Читать онлайн книгу "Борис Суперфин"

Борис Суперфин
Дмитрий Ильич Раскин


Борис Суперфин, интеллектуал, метафизик и малоудачливый литератор, давно уже перебрался в Германию, работает охранником в Дрездене. Безнадежно влюблен в юную Сашу и встречается со своей ровесницей «бывшей красавицей» Галиной Давыдовной.

Этой осенью герой оказывается в России. Он пытается понять ее зачастую ужасающие реалии, выяснить, что происходит с сознанием бывших соотечественников. За несколько недель Суперфин встречается с родственниками, однокашниками, бывшими любовницами, друзьями. Их истории, сами их судьбы, будь они драматичны, тривиальны или же комичны, подводят героя романа к осмыслению той ситуации, где и «смысл жизни» и «бессмысленность нашего существования» давно уже стали некими клише, общими местами, штампами. Обстоятельства складываются таким образом, что ему приходится выступить против всех, чтобы защитить то ли «отечественную словесность», то ли собственное достоинство.





Дмитрий Раскин

Борис Суперфин



© Д. И. Раскин, 2017

© О. Сетринд, оформление, 2017

© Издательство «Водолей», оформление, 2017




Глава 1


ВОТ и все. Борис Суперфин покончил со своими всегдашними, не слишком-то сложными, но всякий раз утомляющими к концу смены обязанностями охранника супермаркета и сейчас переодевается в подсобке, вешает форменную одежду в шкафчик, выходит в своем повседневном.

– Доброй ночи, герр Суперфин, – прощается с ним кассирша Леманн.

При всей ее сдержанности пожилую фрау забавляет фамилия нашего героя, и она каждый раз произносит ее, как бы пробуя на вкус, невзначай как будто.

– Доброй ночи, фрау Леманн, – улыбается Борис.

А что касается этого «герр» в свой адрес, он уже и привык, но все равно вроде бы возвышает.

Выходит в ночь, в промозглость славного города Дрездена, чьи огни сейчас примиряют с неуютом бытия и, казалось, могли примирить вообще с чем угодно… Отдать, отдавать день жизни ради второго, свободного, твоего дня – неплохая мена, пятьдесят на пятьдесят, да? Такой вот торг, компромисс с судьбой. А если вспомнить, как далось ему это место, да с его-то знанием языка (!), сколько здесь было его упорства, умения «держать удар и не отчаиваться», наконец, просто счастливой случайности (ему организовали протекцию через общину (он не ожидал) и даже помогли подготовиться к экзаменам). Так что можно себя считать чуть ли не перехитрившим судьбу. (Борис состроил себе самому гримасу.) Только вот ноги гудят, а на этом своем варикозе надо еще достоять до немецкой пенсии. Но не так уж и много осталось. Кстати, сколько? Лет этак пятнадцать? Больше. Боже! В смысле, ладно, куда же деваться.

Он подходит к своему дому. Всегда возвращается с работы пешком (назло варикозу, да и ходить – не стоять), благо расстояние позволяет (к тому же минус поездка автобусом – экономия). В эту ночь, обычную, осеннюю, ничем не отличающуюся от бессчетных таких же в веренице – вдруг полнота и целостность бытия, внезапные, даром данные, до кома в горле, до равнодушия полного Бориса к себе самому, не говоря уже о жизни, судьбе, обстоятельствах, до какой-то свободы – не от и не для, а просто, до… смешно, наверно, сказать, до любви – к кому? к чему? – неважно. Как это неважно сейчас! До просветленного ничего – не дающего, не дарующего, не наделяющего, вряд ли что-то такое значащего; хорошо, что есть куда кануть нашим всегдашним мукам, нашим попыткам смысла… То, что тебя перечеркивает, отменяет напрочь – пусть себе будет и будет, лишь бы было глубже и чище тебя… О чем же еще просить? Исчезновение без следа или, напротив, бессмертье души – это частность, сейчас лишь частность.

Незначимость времени, бессилие вещи – он сбивается, не может закончить этого ряда.

Не сумевшее, в общем-то, ничего, не справившееся Бытие, потрясенный, усталый Бог. Он, Борис Суперфин, в самом деле, любит здесь всё?! Пусть он невнятный, нелепый, бездарный.

Вечные истины, что же… в их блеске ли, торжестве – кто же против, всё, что им причитается здесь, всё, что им как будто положено…



Лифт поднимает его на этаж. Его крошечная, однокомнатная, заваленная книгами. С готовкой, уборкой он справляется и даже вполне себе сносно. Не удалось вот только отмыть сковородку, но завтра как раз должна прийти Галя (Галина Давыдовна).

Он нарезал на блюдечке хлеб и сыр, запивает красным. В бокал с душистым и терпким добавил щепотку корицы – священнодействует. За окном всё те же огни древнего, славного или какого там (?) города Дрездена. Вещи комнаты – самые обычные, стандартные, дешевенькие. В детстве ему казалось, вещи содержат, удерживают в себе то, что поглубже вещи. Сущность, суть вещи? Как это он пытается назвать сейчас. Пытается, называет и не попадает. Но вещь в самом деле что-то содержит. Мы обживаем, одомашниваем лишь только поверхность, наружный слой вещи, и нам удается, мы правы, а дальше, чуть ниже мрак, то есть равнодушие вещи к владельцу в пользу (?) некоей глубины, которой иначе бы не было. Пусть глубина, быть может, не в вещи(!) А на поверхности лирика вещи, что, наверно, становится чище и трепетней ввиду этой правды о вещи. Но это всего лишь поверхность, может быть, камуфляж, декорация.

Он всегда мечтал о домике с садом, с лужайкой, с камином в гостиной. Знал прекрасно о несбыточности этих своих мелкобуржуазных грез, но вот эта комнатка, каморка как раз и дала то, чего он ждал от коттеджа, чьи стены увиты плющом. Дала одиночество той высокой, надежной пробы, что никогда ему не давалась раньше. То есть, раньше он не дорос? Одиночество как условие мышления. Только он ничего такого вот не помыслил, во всяком случае, пока. Но и не в этом дело. Заради покоя? Но так ли уж нужен покой? От чего это, собственно, он так устал? От самого себя. Не слишком-то возвышает? Если бы были претензии, ну хотя бы к Мирозданию, а так…

Борис Суперфин роется в своих бумагах, наконец, выбирает коротенький стишок, верлибр, набирает его на клавиатуре, посылает в три-четыре фейсбучных группы – человек тридцать-сорок прочтут, как всегда два-три «лайка», иногда, прилагается смайлик.

Возвращается к вину и сыру.

В стихотворении было о том, что каждое утро марта к вешнему воздуху добавляется новая птица – ее голос. Каждое утро пробивается новый стебель, а у света новый, непросохший толком луч. Каждое утро прирастает своею светлою, дышащей силой непостижимое бытие.

Вот такой вот черновой заход на непостижимое, собственно.

Этот запах вина и хлеба. Мир предчувствует холод – тот, уже завтрашний холод по жилам мира пошел. Время, когда скоротечность бытия вдруг становится даром. Только разве он в силах взять? Но и это сейчас неважно.



Он проснулся в половине десятого. А вообще-то хотел начать жить в восемь. Но за ночь раз пять вставал помочиться. Всю жизнь лечился от простатита, и только недавно выяснилось, что это межпозвонковая грыжа в поясничном отделе (откуда? с чего?) поддавливает на мочевой пузырь. Кое-как залечил, но во сне (пусть и спит он теперь на жестком) грыжа часто дает себя знать, особенно вот по осени. Но ведь простатит тоже был! А жизнь так вот и прошла вблизи от туалета. Этой остротой Борис поднимает себе настроение сколько-то. Помочившись еще раз (в подтверждение, видимо) проходит на кухню разогреть макароны и сделать омлет. К своим «почти пятидесяти» он накопил столько всяких болячек. Ничего, конечно же, страшного, в смысле угрозы для жизни. Но отравляют всё ж таки эту самую жизнь… И отвращение к телу, громоздкому, рыхлому, иногда казалось, что липкому, в котором всё время что-то латаешь или обследуешь, а оно портит тебе повседневность или же ставит в неловкое положение. Впрочем, как выяснилось (в свое время это было открытием для Суперфина) некоторым женщинам нравилась в нем именно эта его «аспортивность», а его кудри, очки и щечки умиляли. (Пусть сам он всегда понимал, что его внешность настолько, до комизма не вяжется с тем, что означает его фамилия в переводе.) Его рост – метр восемьдесят с небольшим, опять-таки, для некоторых женщин был сам по себе добродетелью. Но вот, когда ноет левый тазобедренный, чей артроз, несмотря на гимнастику, профилактику и прочее, перерос-таки свою третью степень и поднялся до гордой второй или кислотность желудка месяцами глушится таблетками и Борис сидит на диете, от которой тошнит… Если б можно было уйти в чистый дух… Вереница мелких и, в общем-то, посильных ему страданий. Жаль, конечно, что они не возвышают его хоть сколько, отчасти даже обидно. Но страдание высокое могло б оказаться и не по мерке. То есть, получается, здесь у него подобие некоей гармонии?

Страх смерти Суперфина. С ним это бывает нечасто, но всякий раз он искренне верит, что умирает.

Но сердечный приступ в ночи оказывался невралгией. (Почему всегда защемляет именно с левой стороны?!) А все анализы, в конце концов, убеждали Бориса, что его клетки и не думали перерождаться в раковые… пока. Но этот страх, будь то ночной внезапный или же долгий, подпитывающий самого себя, пока проходишь обследование и ждешь результатов – всегда было так стыдно за него перед самим собой. Разъедающий душу, отменяющий тебя – всё то в тебе и вне тебя, что и есть ты – страх. Обращающий тебя в один сплошной рот-присоску – ты пытаешься присосаться к телу, корпусу жизни, лишь бы только удержаться, удержать себя. Нельзя перестать быть. Цепляешься за жизнь, мир, где (на самом-то деле!) ничего нет, кроме распада, старения, боли, муки старения и распада. А то, что не сводится к распаду, не отменяется распадом – всё это так, бахрома, узоры, цветочки, блики на поверхности жизни.

Стыд за этот страх. И сам страх. И не денешься никуда.

Были моменты, когда он встречал смерть с достоинством. Не то, чтобы находил опору в пустоте. Скорее, из принципа.

То, что в нем и не в нем – что не отменяется собственным исчезновением без следа? Даже если это действительно лишь бахрома, узоры. Пускай. Главное, что это есть. А всё остальное не имеет значения.

Комизм ситуации заключается в том, что Борис Суперфин являл мужество, находил смысл перед лицом смерти, которой и не было.



– Доброе утро, доктор Суперфин. – Сосед Бориса Майер поприветствовал его у контейнеров с мусором.

– Доброе утро, герр Майер. – Борис отвечает, подстраиваясь под интонацию собеседника.

Герр Майер всегда наблюдает, правильно ли Борис утилизирует отходы (пищевые отдельно, упаковку отдельно). Вот и сейчас, по привычке фиксирует действия Суперфина, пусть и знает, что у того отработано уже до автоматизма. Но мало ли! И в то же время ему явно льстит ученая степень Бориса.

– Доктор Суперфин, – Майер говорит, кидая один за другим аккуратные пакетики со своим мусором в контейнер. – Мои родители в те самые времена помогали евреям.

– Да-да, – Борис кивает под выжидающим взглядом своего соседа. Видя, что герр Мейер не удовлетворен его реакцией, добавляет:

– Спасибо.

– Это был наш долг. – Герр Мейер несколько озадачен таким ответом, да и тоном. Наблюдает, как Борис отправляет пакетик с упаковками из-под кефира по назначению.

Неужели надо было сказать ему в ответ, что он считает бомбардировку Дрездена союзниками варварством?

За те годы, что он здесь, немцы (прежде всего западные), с которыми доводилось общаться Борису так или иначе сообщали ему о том, что их родители (дедушки, бабушки, дедушки, бабушки их жен) помогали евреям в те самые времена. Послушать их, так Германия была населена одними антифашистами. Хотя, конечно, Борис ценил благой порыв. Только для многих из них это было всего лишь порывом к успокоенной совести.

И в то же время не поворачивается язык сказать им, по какой программе он приехал, то есть что живет на пособие, стало быть, за их счет.

Что ж, пособие так пособие. Он приехал сюда, стилем сказать, «ни на что не надеясь, ничего не прося» (точнее, почти ничего не прося) и не слишком расстроился, когда вместо заявленного им Баден-Вюртемберга его определили сюда, да и то не сразу. Но вот не получилось у него с пособием. Раз в три месяца объяснять чиновнику, почему не нашел работу. Делать вид, что не замечает вежливого презрения, исходящего от этого клерка.

Тот уровень языка, которого он с колоссальным трудом сумел, наконец, достичь (ну не дал ему Господь ничего, что можно было хоть как-то принять за лингвистические склонности!) не позволял рассчитывать ни на что, кроме этого его супермаркета и ни о каком чтении лекций на немецком нельзя было и мечтать.



В зале русского культурного центра сидело человек восемь. Впрочем, как и всегда на его лекциях. Борис привык. Для него это кворум. Старички-завсегдатаи. Но он видит и пару новеньких. Получается, это уже успех?

В первой части лекции Борис говорит об истории онтологии: откровения человеческого духа в попытке постичь Бытие, постичь ли, создать, выхватить его истину, сущность, смысл, и тупики этого духа, ловушки, подстроенные им для самого себя… И озарения, прорывы… Рассказать так, чтобы увлечь неподготовленную аудиторию, втянуть в этот свой поиск, подчинить своей страсти. «Мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось».

Два старичка заснули. Поначалу такие вещи оскорбляли Бориса до глубины, но он быстро привык.

«Бытие – на самом-то деле у него нет оснований, чтоб быть (все основания довольно условны, может, даже вдогонку). Но оно есть. Потому что Бытие и Ничто есть одно? Но есть ли само Ничто? Может, лишь только ничто, пустота, прочерк – и всё это с маленькой буквы. То есть, нет ни Бытия, ни Ничто – могло быть так. Но они есть, потому что они безосновны. Значит, есть лишь одна безосновность? Из нее возникают Ничто и Бытие по себе сами? Или же, возникая из ничего (посреди ничего), создают безосновность? Создают ее тем, что раскрываются в ней, раскрывают себя в нее? Бытие, Ничто – не маски Бога. Возникают, не вечны, могут сорваться, исчезнуть, кануть в любой момент. Может, уже сорвались. Возникают, разворачивают своё захватывающее и непостижимое «Бытие и Ничто есть одно» со свободой, истиной, смыслом, светом, заблуждением, неразрешимостью, неудачей… Мир, мы, вообще всё, что есть – из неудачи?! Почему бы и нет… То есть лучше все-таки знать. Скажите только, что дает это знание? Наверное, ничего. Но лучше все-таки знать».

Борис поднимается, начинает ходить между рядами:

«А в чём тогда неудача Бытия? В несовершенстве мира, жизни и, извините, нас с вами? Вряд ли. В том, что открылось когда-то эллину: «Забвение Бытия входит в саму сущность Бытия, им скрываемую»? Но это не неудача, а глубина – непостижимая и бездонная. И туда не доходит свет… Может быть, в том, что Бытие «больше», «глубже» себя самого на Ничто? На Ничто превосходит собственную сущность?.. Чем только за это платит? Но Ничто есть посредством Бытия и только. И разве, опять же, можно сие посчитать за бытийную неудачу?» – Он не знает, пусть и пытается… Как не знает, восхождение ли это универсалий в собственную глубину или провал в нее. – «Бытие прорывается сквозь себя самого к себе самому и не достигает… Это и есть Бытие. Из разлома, из Ничто? Открытие предела, открытие бездонности. Этот наш горьковатый привкус. Способ для мира быть на краешке самого себя.

Бытие трансцендирует само себя, ничтожит себя самого за ради себя самого – но, оказалось, заради Ничто… Умножение Ничто?.. Это и есть Бытие?! Добавляет себе самому преодоленному, себе отброшенному, пусть не истины или же силы – глубины. Даже если глубина – само Ничто. Неудача бытия? Его торжество над собственной сущностью? Сколько б сама сущность не объявляла «торжество» своим способом о-существления и тэ. дэ… Бытие заблуждается, пытаясь основать себя из себя самого, пусть и посредством Ничто. Бытие – неудача такой попытки. И в этом смысле оно безосновно? Только это Бытие?! Возрастание Ничто. Но Бытие, Ничто, мир Бытия и Ничто, построенные на своей неудаче или же ни на чем, дают возможность. Чего вот только? Глубины и свободы. А это значит, возможно всё. (Независимо от «удачи» ли, «неудачи» Универсалий.) Смыслы, истины наши, радость, любовь, красота, добро возможны». – Вот так он видит «взаимосвязь онтологии и этики». Борис смущается в конце. – «Без подпорок, без страховки».

Его слушатели расходятся не торопясь, все они знакомы друг с другом, говорят о болячках, лекарствах, об общих знакомых и прочее. Сам выход на люди важен для них, главное, не закисать в своем углу.

Старичок, один из тех, кто заснул на лекции, подходит к столу. Его улыбчивая, кругленькая жена держит его под руку.

– Борис, а куда вы дели Господа Бога?

– Вы правильно поняли меня, – кивнул Борис.

– Боюсь, только это и понял, – ответил старичок. – Да и предыдущие ваши лекции сложноваты для меня. Но чувство, сознание подлинности самого себя (видите, пытаюсь говорить вашим языком) у меня есть. Почему? Не знаю. Притом, что как-то не очень получается у меня насчет осмысленности и правоты прожитой мною жизни.

– Ну, ты сейчас наговоришь. – Жена нежно накрыла свободной своей ладошкой пальцы той его руки, под которую его держала.

– Сам я, как вы, наверное, понимаете, неверующий, но… А вы, Борис, из какого города? – вдруг спросил старичок.

– Из N-ска.

– Да-а! А вы Бруков знаете? А Гершмана Марка Михайловича?

– Нет. Город очень большой.

На самом деле Борис немного знал Марка Михайловича, а с Бруками его родители были дружны в общем-то всю жизнь, но не хотелось сейчас такого разговора.

– Жаль, – старичок замялся, соображая, чтобы еще спросить или сказать. – Я сам из Ельца, но так получилось, что с вашим городом у меня давние связи.

– Спасибо Вам за интересную лекцию, Борис, – перехватила инициативу жена старичка, и они оба направились к выходу.

«Что же, – провожал их взглядом Суперфин. – Ему за восемьдесят, ей под восемьдесят. Он после второго-третьего инфаркта, но уже оклемался и можно уже, наверное, немного пива или красного вина в день. Прожили в любви и согласии, Нынешнее свое немощное, старческое оба воспринимают с пониманием и, наверное, не без юмора, во всяком случае, пытаются. (Пусть если это все же лишь только слова.) Черпают сколько-то радости друг из друга и из бытия. У него вот, Бориса Суперфина, ничего такого не будет под занавес. Да и с сознанием «подлинности самого себя» тоже не очень… в последнее время особенно».

Уже на улице к нему подошел его сегодняшний новый слушатель. Маленький, с гордо откинутой головой, чем-то похожий на артиста Карцева в роли.

– Краснопольский Леонид Иосифович, – рукопожатие было церемонным. – Доктор философских наук, профессор.

– Очень приятно, – сказал Борис.

– Весьма впечатляет, молодой человек. Поздравляю. – Последовало повторное рукопожатие, а затем покровительственное похлопывание по руке, чуть повыше локтя.

Насколько Борис его понял, здесь был некий комплекс – вот он, доктор в роли слушателя на лекции кандидата. (Это только для немцев Суперфин доктор.) Борис изобразил, что польщен похвалой.

– С вашего разрешения только одно замечание. Вы выводите этику из метафизики, так? Но предлагаете всю ту же свободу выбора добра и зла. Ваша, лишенная Бога, если не атеистическая, то уж точно метафизика агностицизма, – Краснопольскому явно хотелось произвести впечатление, – не дает никаких дополнительных гарантий, что мы выберем добро именно.

– Такая метафизика утверждает свободу уровня над выбором, над диалектикой Добра и Зла, обращая ее в частность – в правоте, глубине, частности.

– Вы считаете, что это изменит что-то в нашем выборе между? – перебил его Краснопольский.

– Да. Я пытался как раз об этом. А идея этики с какими-то особыми гарантиями… я не претендовал.

– Я так и понял, Борис, что вы выводили здесь этику не ради этики, собственно, а для вящей славы своей метафизики, – подмигнул Краснопольский.

– Может быть, вы и правы, – задумался Борис. – Но неудача и драма бытия есть источник света.

– Ничего себе свет! – поморщился собеседник Бориса.

– В нем, быть может, есть что-то такое, чего недостает свету из других источников.

Они сели в кафе, заказали пиво.

– Все равно не понимаю я, как из того, что Бытие и Ничто есть одно, – продолжил Краснопольский, – могут следовать добро и любовь. Кажется, даже неизбежность добра и любви. (От «неизбежности» вы открещиваетесь только по соображениям вкуса, признайтесь.) С этакой онтологической высоты нам неинтересно зло, вы считаете? Но и добро вы принижаете в той же мере, да и сам наш выбор между. Мы, в таком случае, не делаем зла, всего-то на всего, не более. Что-то есть унизительное для человеческого достоинства в этом. Но вы уверены, что так надежнее, не правда ли? – Краснопольский победоносно глянул на Суперфина. – Кстати, Борис, а вы не допускаете, что все эти ваши, – он подбирал слово, – построения, могут служить, – Краснопольский тонко улыбнулся, – забвению истины бытия, а?

– Допускаю. Время от времени. Испортил себе характер на этом. – И другим тоном. – Утешаюсь лишь тем, что такое «забвение истины» тоже относится к бытийной структуре, добавляет хоть что-то самому Бытию.

– Ваши рефлексии по поводу уж точно ему добавляют. – Краснопольский дает понять, что считает Бориса лишь имитирующим самоиронию.

– Спасибо на добром слове. – Бориса умилил этот выпад.

– А я, как вы можете догадаться, в силу уже одного только возраста всю жизнь занимался марксистско-ленинской философией. – У Краснопольского изменился, потеплел тон.

Эта теплота, задушевность тона, как только человек начинает о себе, всегда казалась Суперфину проявлением какой-то общей вульгарности. «Было б куда приятней, если твой собеседник таким тоном говорил бы о тебе, да?»

– Марксистско-ленинская оказалась, – Краснопольский сдунул воображаемую пушинку с ладони. – Что есть, то есть. Я, конечно же, легко нашел себя в новых условиях. Между прочим, я заведовал кафедрой (он назвал университет и город). И знаете ли…

В том, что он говорит сейчас, не было ни сожаления, что жизнь потрачена на ложное знание (он не пытался отстаивать значимость диалектического материализма, обошелся даже без рассуждений о непреходящем значении философского вклада Маркса), ни тоски о том, что время – его, Краснопольского, время безвозвратно ушло. Он был интересен себе самому как завкафедрой. Очевидно, полжизни шел к этому месту. Потом полжизни боялся его потерять. К тому же еврей на идеологической должности, когда было негласное и понимаемое всеми: «с пятым пунктом не допускать». О, тут особая ответственность. И он должен всем доказать. Или же Борис уже придирается к человеку?

Краснопольский начал рассказывать, как замечательно он заведовал кафедрой, как всем доказал. Рассказывал долго, подозрение было, что он не закончит никогда.



Месяцем ранее:

Он увидел Сашу в витрине магазинчика ее двоюродной сестры. Она как раз переодевала манекен, тот сопротивлялся. Недоумение при виде Бориса, которое тут же скрыла, заулыбалась. И оборвала свою улыбку. Показала руками крест-накрест, то есть она не выйдет к нему, остается работать, у них аврал. Борис жестикулирует: «Когда тебя выпустят на волю?» Ответная пантомима: «Никогда. Она остается до ночи. А потом ее отвезет сестра». Борис изображает отчаяние. Судя по ее реакции, у него получается смешно и трогательно. Сашу позвали. Во всяком случае, она показала: «Меня позвали». Помахав ему снятыми с манекена брючками, проворно скрылась в недрах магазинчика.

Как всё мило и благопристойно, да? Только ему бы сейчас закричать, заплакать или прикинуться камнем, все равно чем, лишь бы неодушевленным, и самому поверить. Когда шел сюда, всё надеялся – то, что она неделю уже не берет трубку, когда он звонит, ничего не значит. Но вот оказалось – значит.

Саша пришла к нему на лекцию. Подошла с вопросами после. Он понял сразу – вот оно, настоящее. То, чего у него так и не случилось и на что уже не надеялся, сколько лет уже не надеялся вовсе.

И она… поняла? Угадала?

Первый раз за всю жизнь у него обошлось без мучительных, склизких: к чему приведет, чем закончится, не придумал ли он эту девушку, «не намечтал ли ее», не обольщается ли на собственный счет.

Она приходила на лекции, он провожал ее после, они целовались.

Она поняла, угадала любовь.

Для него на этой девчонке сошлось вдруг всё. Он полюбил не ее молодость, свежесть – ее саму. Ему не нужно было ни ее преданности, ни понимания – только ее саму. Может быть, тут вмешалась семья? Семья практична, преисполнена опыта, знания жизни. Семья права.

Саша отказалась, переступила через чувство, да что там! – через любовь. Потому что у них с Борисом нет будущего? Но у них его нет в любом случае. Неужели она не понимает?! Неужели семья не понимает? Они же давно переехали сюда из Питера. И еще – он знает, есть вещи поважнее, чем будущее.



Борис звонит родителям раз в неделю. Это ритуал. Случилось ли что, не случилось – в любом случае набирает их номер в Хайфе. Это условный рефлекс такой. Всякий раз Борис намеревается говорить о них, об их жизни, повседневности, быте, но почему-то всегда получается, что говорит о себе. Обсуждает свои проблемы с ними. Он привык советоваться. И, хотя в последнее время родители мало чем могут ему помочь (и сейчас, не рассказывать же им про Сашу, в самом-то деле), но привычка осталась. А отец в свои восемьдесят пять принимает к сердцу неурядицы своего, теперь уже почти что пятидесятилетнего сына, раздражается, сердится, поучает, портит себе нервы, и ладно бы просто нервы – кровь.

Десять лет назад у отца обнаружили рак, пришлось уехать. То, что не смогли московские светила в лучшем онкоцентре страны, оказалось рутиной для обычной, так сказать, районной больницы города Хайфы. А так они с мамой вряд ли бы сдвинулись с места. Отец, как Борис теперь понимает, может, и хотел бы уехать, пока еще был молод, (а к старости нет уже), но ему, инженеру с «почтового ящика», с первой формой допуска нечего было об этом и мечтать. Да и без «формы» в те годы… Не для отца было пробивать такую стену лбом. Слава богу, что к тому времени, когда с ним случилось, сроки по секретности вышли уже. А Хейфеца (папин друг, работали вместе) несколькими годами раньше не выпустили, несмотря на срочную операцию, что ему требовалась. Сколько он ни ходил по инстанциям, ни доказывал, что все тайны, которые он когда-то знал, не актуальны для окружающего мира – не положено, и всё. (И это на самом пике тогдашней демократии.) Так и унес секреты родного завода с собой на городское кладбище.

Если бы родители уезжали при советской власти – железный занавес опустился бы за ними с лязгом и всё. Каждая весточка оттуда была бы счастьем. А так, они звонят ему в N-ск, он звонит им из N-ска, и всё их всегдашнее продолжается, со всегдашними дрязгами. Эта усталость любящих людей друг от друга. Бесцеремонность, порою жестокость. Именно потому что любящие. Но вот как раз о любви: само это на грани жизни и смерти отца оказалось для них во всех их семейных перипетиях лишь обстоятельством, прискорбным, тяжелым, трагичным, да! Но обстоятельством только. Борис был поражен тогда. Не тем даже, что у его сыновней любви есть пределы (он и так догадывался), но что они оказались настолько просты и банальны.

Но обстоятельством это было и для самого отца – только ужасным. Страх, ужас смерти без осмысления, без итога… Что здесь Борис? Может, на месте отца держался б куда как с меньшим достоинством. Страх смерти – и здесь не до таинства смерти, не до загадки и сущности жизни. А что если жизнь – наша собственная и жизнь вообще не дотягивают до того, чтоб их осмыслять напоследок? Чего-то им не хватает, чего-то недостает…

Борису всегда казалось, отец знает о себе самом всё. И не то, что не обольщается на собственный счет – из-за дурного характера, всегдашнего рабства у собственной натуры, неумения не бояться жизни, неспособности отвлечься, наконец, от тревог за своих давно уже взрослых, обросших семьями, квартирами, жизнью детей, он изводил себя, не умел останавливаться. Он не выдерживал того в себе самом, что и есть он, что и делает его собой. (Пусть он выразил бы это не как Борис, в других терминах). И та грань жизни и смерти ничего не добавила, не изменила здесь.

Его рак перевели в консервативную, то есть безопасную на ближайшие десять лет стадию, и всё продолжилось со всегдашним занудством, с культивированием мелких страхов, с умением чувствовать себя несчастным по пустякам. Всё это в глазах отца не имело смысла. Но и альтернативы тоже не было никакой.

Понимал, конечно же, насмехался над собой. Эта его тонкая, иногда желчная самоирония… Но ничего так и не изменил. Вообще.

Невозможность свободы от самого себя. Получается, текучка, вся бездарность повседневности камуфлируют ужас этой невозможности, отвлекают от нее. Но ужас ли это? Что-то было унизительное, унижающее в том, что не ужас. «Но я честно боролся с собой», – улыбается отец.

Борис не судья здесь, участник, всё, что позволяло ему быть над ситуацией, не дорого стоило.

Женька – старший брат Бориса (он в Хайфе с девятого первого года и родители поехали к нему) – поучал отца, что де надо радоваться жизни, каждому дню, ценить, смаковать жизнь. Сколько высокомерного отторжения хоть какой-то глубины этой самой жизни было в его словах. В пример отцу ставился Женькин тесть. Тот в свои «далеко за восемьдесят» после трех операций на сердце поет в хоре, играет с ровесниками в шашки, предается прочим старческим радостям. Тесть, может быть, был и прав. Он в самом деле такой. Но представить своего отца поющим в хоре Борис не мог. Коробило его от такой картинки.

Бесплодная глубина отца и поверхностная, в общем-то, пошловатая радость жизни, представленная оптимистичным Женькиным тестем-живчиком. А то, чего он, Борис, добивается, лишь так… придумано им по прихоти?

Кстати, о том, чего добивался Борис. Он всегда находил у отца понимание и сочувствие во всем, кроме этих своих «усилий на почве словесности и мышления» (это словами папы). Его агрессия не была до конца понятна Борису. Когда Борис преподавал в университете, папа боялся, что литература помешает тому, что обычно называют «научной карьерой». Но вот он ушел из университета, открыл у них в N-ске филиал московского негосударственного ВУЗа (это тоже шок для отца, так как надо жить тихо, не создавая заметных колебаний воздуха в окружающем тебя пространстве), и отец переживает, что творческие поползновения сына помешают вести дело. Борис возмущается, но ни эмоции, ни логика здесь не действуют. Отцу видится в этих его претензиях на «творчество и чудотворство» (папа умел быть язвительным, едким) некий вызов судьбе, облагодетельствовавшей Бориса филиалом. А искушать судьбу?! К тому же ему и маме было жалко денег сына. (Борис пока что издавал книги за собственный счет.) Но вот пришло время, Борис потерял эту работу. Теперь его писанина вообще ничему уже не мешает, а издаваться за свой счет уже нельзя. А отец всё доказывает… Он на воспитательном поприще, учит сына как до?лжно, как правильно. И если бы он считал его бездарностью, графоманом, но ведь нет. «В этом что-то конечно есть», «всё это серьезно, м-да», вот его мнение о книгах сына. Он признал наконец-то. Но агрессии меньше не стало. И дело не только в том, что писательство не принесет его сыну дохода, не обернется признанием, и даже не в реакции на то, чего он не понимает. Он, к примеру, не понимал Кафку, но, разумеется, знал, что это его проблемы, но никак ни Кафки. Только, в отличие от Бориса, Кафка никогда не был его сыном.

Ему виделась здесь претензия Бориса на нарушение едва ли не миропорядка (!), в котором Борису отведено скромное, тихое место (речь теперь уже не только, может, даже не столько о работе), и местом этим сын должен быть счастлив, а если не будет, то место может и перестать быть тихим. (Метафизика сверчка и шестка). То есть, Борис опять же не вправе гневить, провоцировать судьбу. Вот что не устраивало отца в творчестве сына, пусть вряд ли было отрефлексировано им самим. Выскажи ему Борис, папа посмеялся бы только: «Слишком сложно для меня». Но он, в самом деле, защищает, пытается защитить сына от самой судьбы, от гнева каких-то анонимных вселенских сил. (Бывало, сердце сжимается от жалости к отцу.)

Каждый раз, когда Борис делится с ним, говорит о литературных своих удачах, неудачах, об отношениях с издательствами, отец начинает спрашивать о здоровье Илюши (сын Бориса), о семейных делах. Это значило: есть вещи поважнее всего этого твоего, есть иерархия. И отец ее демонстрирует, утверждает в который, бессчетный раз. И всё это длится, повторяется годами. Воспитательная работа длиною в жизнь.

Отец пытается примирить сына с жизнью, с неуютной, часто недоброй, но единственно возможной, безраздельной. К тому же ее можно перехитрить, став ее частью, а сын норовит вылезти за ее рамки, то углом своей книги, то удлиненным своим стихом.

В мазохистские свои минуты Борис специально заводил с ним разговоры «о творчестве», чтобы нарваться на его отповедь.

Отец не хотел и боялся филиала, открытого Борисом, но стал ему помощником. Без него Борис вряд ли бы справился. Здесь отец переступил через свою теорию «шестка». Он даже понял развод Бориса. Пусть был против, конечно же, ибо считал, что с Инной Борис в безопасности (и вообще, сын, семья, долг). Но ведь понял же, понял. А с литературными усилиями сына так и не смирился. И был равнодушен к его разочарованиям и мукам.

Страдал ли Борис от этого? Временами да. Когда не пишется или неудача с издательством – отец и мама со своим равнодушием (а это они еще проявляли терпимость к его чудачествам. Так, наверное, иные родители свыкаются в конце концов с гомосексуальностью своего сына или еще с чем…) становились для него чуть ли не олицетворением… чего вот только? непросветленной, приземистой, в конечном счете, пошлой реальности, чьи законы они, получается, что защищали от сына (где уж ему посягать!) бескорыстно, по эстетическому своему чувству, (пусть сами были от них не в восторге – далеко не в восторге), да и из любви к сыну, желая ему добра. Тут Борис одергивал себя. Не из любви, уважения к родителям – от отвращения к себе самому такому.

Отец самый близкий человек для Бориса. Отец – это смесь из обид на него накопившихся за жизнь, своей сыновней вины перед ним, любви, зависимости. Безблагодатная, мало чего сумевшая, требовательная, невеликодушная любовь Бориса к отцу. И неотменяемость, дурная бесконечность всей этой их семейной ситуации. «Привет, папа», – говорит Борис в трубку.



Его бывший студент у него в гостях. Когда Суперфин преподавал в университете, вокруг него сложился такой кружок – талантливые, неординарные мальчики, девочки с младших курсов – как-то так само собой получилось. Название тоже пришло само – «Зеленая лампа». (У Бориса действительно была такая дома). Он компенсировал себе то, чего не мог сделать в рамках казенщины госвуза. Какие лекции он читал им! Какие проводил семинары! Какие страсти кипели у них на диспутах! Сколько смеха, искр, радости было в их постановках, капустниках, розыгрышах, мистификациях! Сколько восторга, благоговения, любви пролилось на него. Он был счастлив.

Костик Кирнус (он сидит сейчас на диване в его комнате) был самым творческим, наверное, самым остроумным и уж точно, что самым преданным, самым проникновенным. Не студент – ученик именно. Сколько надежд было связано с ним у Бориса. Вот его Илюша нежно любимый, замечательный, да? Но очень рано определилось, что Илюша не гуманитарий. И слава богу (конформист-родитель сидел в Борисе и говорил «слава богу», потому как гуманитариям в этом мире труднее несколько, нежели системным программистам). А продолжателем (напишем слово со строчной лишь в пользу хорошего тона) будет Костик.

Кирнусы давно уже подали документы в посольство Германии и Костик делал успехи в немецком, что же, станет немецким профессором, хотя и это не главное.

Мальчики, девочки «Зеленой лампы» насмехались над своей университетской профессурой (одна из дежурных тем), над их кастовыми предрассудками, общей узостью, болезненным самомнением, над… в общем, было над чем насмехаться. И вот это дошло до кафедрального руководства Суперфина. К ним подослали студенточку, из тех, что мечтают по получении диплома остаться на кафедре. (Кружок собирался на квартире у Суперфина). Но ни наркотиков, ни оргий обнаружено не было. К вящему разочарованию руководства, да и самой студенточки. Ничего предосудительного, кроме неимоверной популярности старшего преподавателя Суперфина.

Бориса не любили на кафедре. Нет, он ничего никому не демонстрировал, не пытался ничего доказать, спокойный, выдержанный, выпивал вместе со всеми на двадцать третье февраля и восьмое марта. Но коллеги были единодушны: «не наш». И он понимал это. Относился спокойно. Давно уже привык всегда быть «не нашим». Дело не в национальности здесь. На кафедре был доцент Паштон Яков Самуилович, так он был «наш». (До того момента, разумеется, когда дело было уже в национальности). Потому что разделял их ценности, комплексы, общие взгляды на жизнь, корпоративные стереотипы. Он, конечно, суетился, хотел быть полностью «нашим», без изъянов, но что не дано, то не дано, как известно. Но сами эти его потуги принимались кафедрой с благосклонной иронией. А вот Суперфин нет – безнадежно «не наш», по нутру, по запаху… Да еще к тому же неплохо себя в этом качестве чувствует. А это уже высокомерие с его стороны. Так сказать, дерзость. Стоило кому-нибудь из маститых профессоров, из кафедрального руководства завести с Суперфином как с младшим товарищем разговор на тему двусмысленной роли еврейства в русской духовности (например), Суперфин отвечает так, что оппонент обнаруживает множественные пробелы в собственной эрудиции и весьма неприличные изъяны в аргументации. А тут ещё этот кружок, «получается, он настраивает студентов против нас!» А Борис по простоте душевной отнесся к намечающейся интриге против него снисходительно. Это была снисходительность победителя. Только не учел, что победителем он был лишь в глазах восьми-десяти участников этой его «Зеленой лампы».

Его начали уничтожать. Особенно усердствовал Паштон, хотел доказать всем, что он выше «националистических предрассудков» и «этноконфессиональной солидарности».

Изгнание Суперфина из университета… оно только ускорило открытие им филиала одного столичного негосударственного универа. И кружок преспокойненько продолжил свою работу. Хотя, конечно, вся эта кафедральная пакость стоила ему нервов, достаточно много пришлось скушать дерьма, причем без смысла, задаром. А кружок стал только сплоченнее и к тому же в нем появились новые и весьма вдохновенные лица.

Погубило «Зеленую лампу» другое. Студенты стали его друзьями, они (и Костик прежде всего), как писали когда-то в романах «доверяли ему свои сердечные тайны». Он давал им (и Костику прежде всего) то, чего не могли дать их родители. У наставника здесь всегда есть огромная фора перед родителями, то есть Борис не обольщался, в общем-то (но всё равно приятно. Дорожил своей ролью).

Но вот уже дружбы становится как-то больше, нежели философии, истории, литературы. Он замечает в своих учениках самоуспокоенность избранных и, может, даже самолюбование. (И в Костике, прежде всего.) Как он раньше не видел?! Побоялся увидеть? Не хотел омрачать этого своего счастья. Шел на поводу у их сентиментальности, стал заложником их восторгов, противодействовать этому оказалось куда труднее, чем натиску своего кафедрального начальства. Он так хотел, чтобы его любили, да? Но ведь он и сам любил. И любил, и обольщался. А их восхищение кружком и Борисом обернулось, в конечном счете, неким способом доказательства собственной исключительности. Он не остановил их. Не удержал. Получается, струсил? Можно, конечно, долго распинаться на тему, что он не сумел бы удержать. Но он и не попытался. А всё начиналось так трепетно, чисто. Но студенты не устояли. И он не устоял.

Эту их «Зеленую лампу», вообще-то ироническую, Костик с какого-то времени начал произносить с пафосом.

Сколько они не виделись с ним? Десять лет без малого. Неужели Кирнусы уехали так давно? Родители Костика подавали вообще-то в Баварию, но всё закончилось маленьким городком не так далеко от Дрездена.

Поначалу Борис и Костик пытались переписываться по электронке, но как-то всё сошло на нет. И вот эта встреча. После первых восторгов Костик вдруг сник. Сидит на диване сонный. Он, любимец всех девушек факультета, теперь с брюшком, ранней сединой и скучным взглядом…

То, что он рассказывает сейчас о своей жизни, о новых друзьях, интересах и прочее… Боже, как скис, как растерял всё своё лучший его ученик. Ничего не осталось?! И не стесняется того. Точнее, не замечает. И Борис поражается уже не самой метаморфозе, а тому, что Костик действительно ее не заметил. В какой-то момент даже подумалось: не разыгрывает ли он Бориса? Но нет, Костик был абсолютно серьезен, самодостаточен, упоен собой. Всё его бытовое, о чем рассказывал сейчас, всё повседневное преисполнено было для него какого-то поистине космического смысла. Костик, не замечая комизма, посвящал Бориса в подробности этого своего монотонного, плоского день за днем. Был очень амбициозен, не одного слова не говорил просто. И знал за собой, но считал своим обаянием, шармом. Костик настоятельно советует Борису Вениаминовичу расставить в квартире мебель по фэн-шуй… Насколько понял Борис, Костя теперь вообще ничего не читает, но гордится своим интеллектуальным прошлым, то есть «Зеленой лампой». Он мог бы увидеть реакцию своего учителя. Но не увидел. И это была не поза. В самом деле, не заметил, насколько поражен, растерян Борис.

Костик, ушедший и, видимо, навсегда в собственную ограниченность. Ему там уютно, спокойно, удобно. И, кажется, счастливо.

Что же тогда, в «Зеленой лампе», он восхищался собой посредством философии, литературы, психологии. А теперь, повзрослев, обходится без этих посредников и восхищается собою напрямую, не нуждаясь в подпорках. То есть достиг какой-то абсолютной чистоты любви к самому себе?! А тогда, в «Зеленой лампе» у Бориса не хватало духу упредить, сказать ему правду. Вот с такой червоточиной было всё его педагогической счастье. А он сам, Борис. Разве был тогда упоен лишь одной философией?! Млел от самого себя, и было стыдно за это после. Почему-то помнится именно этот стыд.

Всё, что провозглашалось Костиком, было настолько тяжеловесно и вяло, что, казалось, он к концу фразы заснет от избытка самоуважения. «Мне тут э-э… говорили многие, что в современной России перспектив никаких и человеку сколько-нибудь нестандартному делать нечего, а уж если бы я там остался – просто-напросто задохнулся, потерял бы себя».

Костик жил все эти годы на пособие и собирался продолжать так до старости. Только вот ничего «насчет семейной жизни». (Видимо, никто не хочет связываться с живущим на пособие.) Но у него есть девушка, она с Украины. О роде ее занятий он ответил настолько витиевато и загадочно, что Борис с большим трудом понял, что она курьер.

Напоследок, он церемонно обнял Бориса (умиляясь своей искренности), поблагодарил за всё, что «Борис Вениаминович сделал для всех нас в «Зеленой лампе». Кажется, ожидал, что Борис разрыдается, и набежала легкая тень разочарования от того, что не разрыдался. Счел, наверное, что вот как время подсушило Учителя. «Выходит, Борис наш уже не тот? Но надо быть снисходительным».




Глава 2


ПОЗВОНИЛА Ольга, жена дяди Наума (брата мамы). На квартиру Бориса есть покупатель. Нашелся, наконец-то. И берет сразу, то есть, не продавая, не разменивая ничего своего. Почти без торга, «две тысячи баксов, сам понимаешь, не в счет». Когда Боря сумеет приехать в N-ck?

Он как раз собирается в отпуск, так что всё вроде бы складывается удачно, он успевает покончить со всеми формальностями. Пусть покупатель пока что вносит задаток.

Ольга ответила, что поскольку ни Борис, ни Инна не дали ей доверенности на продажу, не соизволили (весьма ядовитый, но справедливый упрек), задаток он может вручить только Борису.

А если покупатель как-нибудь дематериализуется?

Он очень хочет квартиру Бориса, объясняет Ольга, так что дождется. Тем более что над ним не каплет. (Следует подробное объяснение, почему не каплет. Эта ее, в общем-то, милая деревенская обстоятельность (Наум в свое время женился на бывшей своей студентке) сейчас раздражала. Дождется, дождется. Но чтобы Борис совсем уж не расслаблялся, она добавляет: «скорее всего».

Получается, ему надо ехать в N-ск, не имея гарантий?!

Ольга еще раз упрекает его за то, что он ей не дал доверенности и предлагает Борису решать самому.

Раз пять как минимум повторив, что если покупатель передумает или же ей покажется, что он может передумать, то пусть сразу же его известит, Борис сказал, что приедет… Но если только у нее появятся сомнения по поводу сделки, хоть тень сомнения!



В свое время в покупку и ремонт этой квартиры Суперфин вложил, ладно, если бы душу, почти что всё, что заработал, будучи директором филиала. Их местный N-ский дом на набережной с видом на Волгу и заволжские дали, что внесены ЮНЕСКО в десятку лучших городских ландшафтов Европы (если Борис ничего не путает). Четыре комнаты, причем три из них залы. Большая кухня, можно сказать, кухня-столовая (прежние хозяева, снявши стенку, объединили ее с кладовкой и еще каким-то подсобным помещением). Потолки три с половиной метра. Мечта Бориса о доме, тепле и счастье. Этими квадратными метрами, эркерами и потолками он пытался превозмочь то раздражение, что у него и Инны копилось годами друг на друга, надеялся сделать небывшими омертвение чувств, провисание любви, разочарование друг в друге. Но даже такой квартире не по силам была подобная метафизика. Хотя на какое-то время вроде бы удалось.

Он женился рано. Слишком рано, наверное. Не разобравшись ни в чем еще толком, не узнав жизни, себя самого, да и женщин. Отсюда юношеская еще, прыщавая неуверенность в сочетании с предвкушением всяческих откровений, чудес в ближайшем будущем. Это понимание себя из собственного будущего (пусть если даже в него и не веришь, во всяком случае, до конца) было мучительно, сладостно… Все-таки слишком тяжело дается такая юность. Его вера, что ему должны (это насчет «откровений, чудес»). Интересно, кто только? А это было даже неважно тогда. Главное, что должны. Долго еще держалось нехорошее послевкусие от юности… Ему всегда были непонятны, казались ненатуральными охи-ахи не слишком еще старых людей: «Всё бы отдал, чтобы повторить». Он никогда не хотел повторения своего тогдашнего. Впрочем, эти его ровесники или же те, кто постарше, вздыхали о достаточно приземленных, то есть о земных вещах: гиперэрекция, свобода суставов от отложений, возможность выпивать и закусывать, не заморачиваясь насчет холестерина, давления, мочевины. А ему вот смешно, что он тогда верил, будто сумеет что-то понять в «бытии и смысле», занудливо требовал счастья – от жизни вообще и от Инны… Было бы смешно, если бы не было так всё равно сейчас. А счастье? Его искомое счастье – сентиментальное и замешанное на его тихой жалости к самому себе (на врожденной жалости, как он пытался острить), он сейчас понимает так. Да и тогда чувствовал всё-таки, но отвлекался по юности.

Семья для него продолжение того, что было в родительском доме, только без острых углов, без всего, что тяготило его в родителях. И всё это сошлось на Инне? Очарование, пушок первой юности. В несколько черточек обаяния он и влюбился. И еще: с ней легко. О, как это важно было для него! (Он так устал к тому времени от Кати). Он хотел легкости. Она для него его легкое, простое, прозрачное «я».

Пушок опал как-то вдруг. И полностью. Борис растерялся даже. В Инне действительно не было того, что утомляло его в родителях. Но и того, что ему дорого в них, не было напрочь. Катиного понимания и Катиной преданности не оказалось тоже. А он-то по глупости считал всё это само собой разумеющимся!

Итак, пушок опал и остался только характер. А столь восхитившая Бориса легкость кончалась там, где перед Инной возникала цель. К цели шла она, как бульдозер. Он живет с женщиной, которая всегда права. И слишком твердо знает, чего она хочет. Но тоска и досада брала от того, чего она хочет.

Только Борис задумался, а имеет ли эта его семейная жизнь хоть какой-нибудь смысл, как у Инны не пришли месячные.

Получилось, что он обманул ее. (Он понял однажды.) Она думала, что его обаяние, юмор, начитанность, эрудиция и т. д. – это всё антураж, за которым всё, что положено надежному, правильному жениху. Но оказалось, только один антураж и есть, и ничего кроме. (Ее родители тоже обманулись здесь, при всем-то их опыте). Это был шок. Как она выдержала? Потому что любила его? Капризной, эгоистичной любовью. Переделать его она не смогла. Только попортила много крови ему и себе. Да! И себе – она же любила, а не злобствовала просто. В итоге? Семья, повседневность, жизнь. Она так воспитана – культ семьи. К тому же открыла – он слабее ее, то есть она выносливее. Он изматывается, уступает ей на стайерской дистанции. (Она, неожиданно для себя, почувствовала вкус к таким вот победам). А его «Зеленая лампа»… Пусть потешится, хотя ей было и обидно, что это он компенсирует то, чего не может ему дать она. (А она дает ему куда как больше, нежели он заслуживает!) Но ее выдержки хватало не показывать обиды. А он вот не мог. Жаловался на нее ей же. И это ее сознание своего превосходства над ним, как оказалось, согревало. К тому же такие радости как смакование своего разочарования в муже перед родителями или подругами (не перед всеми, перед двумя только, самыми близкими) – она была себе интересна в этом. Но всё это в меру, без надрыва, без, как она говорила, «ментального садо-мазо». А Борис не знал этой меры. (Еще одно ее преимущество). Но не может же она всю жизнь вытирать ему сопли. (Пусть он считает, что это слезы – романтик). Другой на его месте, узнав наконец о себе правду – о себе и своих пределах, успокоился бы, ну, помучился сколько-то как положено для самоуважения и занялся бы жизнью. А он продолжает свое. Из упрямства что ли, понимая, что нет надежды, но как будто назло. Ему и хотелось назло судьбе, себе самому, но получалось-то – назло ей! Это его какое-то детское неумение видеть в жизни ничего, кроме самого себя. Что она для него? Если, конечно, отвлечься от всех его возвышенных фраз. Она сознает, разумеется, он требовал от нее сопричастности, понимания. А чего тут, собственно говоря, понимать?! Жалеть, это да. Но нельзя же его сажать на иглу жениной жалости. И это его сладострастие собственных унизительных неудач. Пусть ему кажется, что он в себе подавил. Как всегда, самообольщается. Тогда, в начале девяностых, когда все пытались заработать хоть что-то, он объявил, что не может размениваться на поденщину, он-де художник, творец, и она должна понимать. Долго занудствовал, что им надо с достоинством пережить теперешнюю их бедность. Только почему-то на достойную бедность пришлось зарабатывать ей. Она и пашет как лошадь, рвет себе жилы. Пыталась примириться с ним на том, что он так любит Илюшу. Но что он, собственно, сделал для сына?! Да, Боря добрый, что да, то да. Но как говорит ее мама: «Оно и хорошо, конечно, но это в жизни не главное».

Борис видел, что когда он открыл филиал и они внезапно (он занимал деньги у знакомых, чтобы заказать печать для филиала) от «достойной бедности», с которой у них так и не получилось, перешли, перепрыгнули к «достойному достатку» (теща говорила так, чтобы не признавать за Борисом провозглашенное им «почти что богатство»), Инна была обескуражена и даже уязвлена. Получилось, Борис оказался прав. Она с новой страстью стала цепляться к его слабостям. И всё это вполне сочеталось у нее с радостью интенсивного потребления тех благ, что всегда были для них заведомо недоступны.

Интуиция ей подсказывала, что так не будет всегда. Ну не может Боря быть успешным, благополучным, состоятельным, преуспевающим. Ей слышалось здесь какая-то фальшивая нота судьбы.

Если поначалу Борис, и в самом деле, смаковал свои обиды, то потом пришла лишь только тупая усталость. Пресно и как-то громоздко ему с Инной. Задыхаешься возле неё. Почему он оказался так бездарен? Вроде нет никакой трагедии, в целом благополучно, и есть свои плюсы – так обычно успокаивал его отец. (Инна, кстати, ценила, что Вениамин Менделевич «как мудрый человек» не вмешивается в их отношения.) «Просто ты требуешь счастья, – говорил отец Борису, – а это жизнь». «Что же, жизнь, – кивает Борис, – и жить, в общем-то, можно. Но вот только зачем»?

Отец отвечает, что вот это уже рисовка. (Он прав, наверное.) Пора взрослеть.

Бывало, он пытался пробиться к Инне тогдашней. Те две-три черточки, в которые он влюбился, все-таки еще имели кое-какую власть над ним. Но Инна жила настоящим. Эта ее безраздельность настоящего.

Их регулярные упражнения в постели. Только остается какое-то ощущение пустоты. Это, несмотря на то, что у нее почти всегда получался оргазм (некоторый оргазм). Но этот её всегдашний непроизвольный, отстраняющий жест ладошкой, как только он кончит. Борис чувствует себя сколько-то униженным всякий раз. Получается, он занимается с нею из принципа?

Вычитание. Такое, почти физическое ощущение, что жизнь из него вычитает чувство, подлинность, радость, смысл, то немногое, что вроде ему как дано от свободы, всё тот же воздух…

Он купил квартиру. Ту самую. О которой не смел и мечтать. Попрощался с двухкомнатной Фиры Семеновны (это теща). Фира Семеновна всегда находила способ напомнить Борису, что он живет на ее жилплощади. Суперфин относился, пытался относиться философски. «В ее квартире всё-таки лучше, чем в одной с ней квартире».

Вскоре родители Инны уехали. Кстати, всё в ту же Хайфу. Теперь Инна жаловалась своим родителям на Бориса через всю Европу, через Средиземное море. Те предъявляли претензии родителям Суперфина. И мама Бориса опять-таки через Средиземное море, через всю Европу выясняла у сына, как все обстояло на самом деле. Чтобы дать аргументированный ответ этим… она всякий раз не могла подобрать слово, адекватно выражающее всю меру амбициозности и упёртости родителей Инны. (Отец Инны во время свое был каким-то мелким, мельчайшим начальничком и считал Суперфинов гораздо ниже себя. Помнится, на какой-то праздник родители Бориса организовали стол, так папа Инны приехал с килограммом языка (дело было еще при социализме) и бутылкой армянского коньяка – это была демонстрация. Папа Инны был так доволен эффектом, что не заметил даже, что эффекта и не было – родителям Суперфина все равно.) Борис говорил Инне: «Я, конечно, польщен, что наши дрязги получают, так сказать, международный резонанс, но, может быть, всё же попробуем разобраться сами? Так, хотя бы для разнообразия».

Когда московское руководство выкинуло Суперфина из филиала, новый директор предложил Инне остаться (она работала у Бориса главбухом, в денежных делах они доверяли друг другу совершенно), что было вообще-то странно. В таких случаях избавляются обычно от всей команды, а уж если это семья! Очевидно, он имел в виду «на первое время», пока не найдет замену. Инна не осталась в филиале ни часу. Из солидарности. (Здесь она не советовалась с мамой). Понимала, что наступают трудные времена. (Всё же вложено в квартиру: сначала в покупку, потом в ремонт и мебель. Думали, что заработают еще, а получилось вот как). Этот ее жест был принят Борисом без патетики. Не было ни объятий, ни слез, ни признаний. В общем-то, он и не был жестом. У них действительно могло быть только так. Но времена и в самом деле наступили тяжелые. И достоинства у них не хватило на эту тяжесть, как они, в общем-то, и предполагали.



Суперфин не нашел себе работы. В филиалы всевозможных негосударственных университетов и академий его не брали, как бывшего директора. Руководители всех этих богоугодных заведений (дежурная фраза Бориса), вчерашние его коллеги, некоторые из них даже как бы друзья, вежливо отказывали, ссылаясь на свое московское или же питерское руководство. Рады, дескать, всей душой, но нет вакансий, а им не утвердят новую штатную единицу, да он и сам понимает. Неужели они боялись пригреть у себя конкурента? А как им объяснишь, что наелся он уже администрированием и даже рад, что освободился наконец-то. Он просто хочет читать те курсы, что ему интересны и мирно писать себе книги. Всё равно они не поверят. Солнце встает на востоке, вода замерзает при нуле по Цельсию, а бывший директор хочет снова стать директором.

Сунулся было в госвузы, но все те профессора, завкафедрами, что годами совмещали у него и были приветливы, любезны, услужливы, а кое-кто и заискивал (в более-менее интеллигентной форме), тут же дали ему понять, что он им не ровня. И вообще, собственно, почему они вдруг кому-то чего-то должны?! (Это уже было не только в интеллигентной форме.)

Он смеялся над ними, над их торжеством, над самой ситуацией. И в то же время расчесывал болячки. У него это как-то совмещалось. Расчесывал до отвращения к себе, до наслаждения отвращением и вглубь – до отвращения без сладострастия. Были расчесывания для Инны и для себя самого.

Инна неплохо устроилась, пусть и не сразу. А он сдавал двухкомнатную хрущевку родителей (в которой вырос). Да еще снимал по доверенности их пенсии. Родители настояли «при наших-то потребностях нам хватает израильского пособия, даже вроде еще и накопления делаем».

Борис попытался открыть какой-нибудь филиал (мало что ли вузов в Москве или Питере), но всё бесполезно, время ушло. В губернии никто уже ничего не открывал – местная реальность может и неплохо смотрелась, но ощущение было такое, что смотрелась она на прозекторском столе.

Инна добилась наконец права попасть в США. (Да здравствуют американские родственники). Ради будущего Илюши. Ну кто бы сомневался! Только он напрасно ерничает. Илюше действительно лучше быть там. Но ее высокопарного «ради Илюши» он не мог переварить, пусть даже если она и искренне. Бульдозер дошел-таки до своей цели, пусть сколько раз у него пробуксовывали гусеницы.

Началась подготовка к отъезду. Без особой лихорадки – дистанция в любом случае будет долгой. Вдруг Борис понял, если поедет – согласится на не свою, заемную жизнь. Пусть она будет лучше, даже счастливее, но не его, заемная… Много и трудно работать, продвигаться от съемной квартиры к съемной квартире в хорошем районе, а там, глядишь, и к собственному домику. На это уйдет время жизни, а сколько останется силы, мозга, души на то, что для него есть главное? Что, так уверен в своей писанине? Каждый раз заново решает для себя насчет неё.

Он не уедет. И еще вдруг дошло – он не уедет с Инной. А она, конечно же, не останется из-за него.

Договорились обо всем достаточно мирно. Сами не ожидали. Все эти годы страшило само слово «развод», а когда вот дошло до дела, стало легко, удивительно даже. «Как не додумался раньше?» – иронизировал Суперфин на свой счет. Ладно, чего уж. Да и сколько он потерял? Всего-то полжизни.

Резали не по живому – по мертвому, в общем-то. Только Илюша считал его предателем. Он, наверное, выбрал отца, если бы было можно.

Инна хотела делить квартиру, но Борису удалось убедить, что лучше всё же сдавать. Арендную плату распределяли в соответствии с долями в собственности. Инне принадлежит девять двадцать пятых. Борис переехал в родительскую хрущевку (в которой родился и вырос.) Круг замкнулся, да? Причитающаяся ему от сдачи квартиры доля позволила жить и даже издать свой новый, очень важный для него текст.

Разрыв с Инной не стал началом новой жизни, как ему когда-то мечталось. Но, оказалось, есть то, что поважней новой жизни будет. Свобода? Слишком громко, наверное. Чистота дыхания. Свежесть красок в пейзаже.

Долгий такой отходняк, вот что это было, если прозой.

У Инны всё сложилось удачно, один американский родич взял ее бухгалтером в свою фирмочку. Илюша, закончив школу, выиграл конкурс и получил грант на бесплатное обучение в колледже. (Он всегда был у него способным, но чтобы так!)

Борис общался с сыном по скайпу. Что же, всё то раздражение, что копится обычно между родителями и детьми в процессе жизни, быта и воспитания здесь остается за кадром. Борис с сыном наслаждаются лучшими сторонами друг друга при отсечении прочих. (Хотя Борис мог быть занудным и по скайпу.) «Дистанционное отцовство, – язвил на свой счет Суперфин. – Зато хорошо получается».

Год назад Илюша прилетал к нему в Дрезден.

Вскоре после развода появилась женщина, но это было так и ненадолго.

Маме все-таки понадобилась операция в платной клинике. Они хотели продать свою хрущевку так, чтобы для Бориса можно было купить хоть какую-нибудь однокомнатную, но времени на такие комбинации, как он понимал (пусть родители и не признавались) уже не было. Борис сказал, чтобы они не думали рисковать, продадим по низкой цене, быстрее лишь бы. А всё, что останется после уплаты за операцию… они найдут как распорядиться, словом.

Итак, по стечению обстоятельств Борису на родине не осталось места, что при желании можно понять как метафору. Тут как раз счастливо пришла бумага из Германии. (Они с Инной в свое время подавали документы, так, на всякий случай.)

После продажи родительской хрущевки и до отъезда попробовал жить у женщины, но пришлось переехать к своему дяде. Чего он ждал от Дрездена? В общем-то, ничего.



Борис получал свою долю от аренды их замечательной недвижимости, Инна свою. И всё хорошо, кроме падения цены за съем и простоев в начале кризиса. Их квартира была нужна руководству открывавшихся в N-ске представительств всевозможных компаний, а тут как раз всё начало закрываться. Квартирой заведовала жена дяди Наума Ольга за небольшой, чисто символический (потому как родственница) процент. Если бы зависело от самого дяди, для Бориса и Инны всё было б вообще бесплатно. Но к тому времени от Наума мало уже что зависело.

Год назад Инна потребовала продать квартиру. Это был удар. Борис доказывал, что уже лет через пять их квартира будет вдвое дороже, но Инна жила сегодняшним днем. А у него рушились все его планы на старость. Рента до пенсии и счастливая жизнь на вырученное от продажи квартиры после… Борис боролся, «пробивался к ее здравому смыслу», негодовал, чуть инфаркт не получил на этом.

– Ты отдаешь себе отчет, что продажа затянется, а квартира тем временем будет стоять.

– Понимаю, конечно, что совершаю преступление перед отечественной словесностью, – цедит Инна, – ведь ты не сумеешь теперь издавать свою нетленку.

А продажа действительно затянулась. Первые полгода даже просмотров не было. Слишком дорого это для N-ска, видимо. Инна их всех издергала: и Бориса, и Ольгу, подозревала, что они по сговору пытаются всё сорвать. Её напор натыкался на сжатые скулы Ольгиной деревенской сдержанности, а у Бориса выдержки не хватало, орал ей в трубку: «Тогда езжай в N-ск и продавай сама!»

Инна требовала снизить цену, но тут уже Борис уперся. Всё это было муторно, склизко, немилосердно затянуто, и он чувствовал себя бездарным и старым.

И вот наконец-то! Неужели весь этот кошмар в ближайшее время закончится? Он забудет этот год, это свое ощущение скисшей, створоженной крови. Забудет Инну. Что еще хорошо бы забыть по итогам такой эпопеи? Он позвонил Инне, сказал, что едет, пусть готовит доверенность на право продажи. Инна счастлива.

Уже через пару дней перезвонила. «Знаешь, Илюша как раз заканчивает колледж, и было бы хорошо…» – далее следовали общие рассуждения и множественные упреки, из которых он понял, что хорошо было бы, если он какую-то часть из вырученных им от продажи денег подарит Илюше, «дабы дать ему старт». Кстати, это в любом случае справедливо, так как его доля гораздо больше, чем у нее. К тому же, он «так виноват перед сыном, пусть деньгами, конечно же, этого не исправить».

Если бы он владел квартирой один, то вполне себе мог не охранять сейчас Дрезденский супермаркет. Мало того, что она испортила ему половину жизни, хочет испортить вторую… Бог с ним с прошлым, но так обкорнать его будущее! Но не убивать же ее, в самом деле. Тем более, что это весьма проблематично, по причине географической удаленности.

Инна смеется, стало быть, считает, что он уже сдался. Сдался? Он сам не знает.



Он восстановил отношения с Галиной (Галиной Давыдовной). Как-то так само собой получилось, вскоре после той его истории (он понимает, конечно, фальшь этого слова) с Сашей. Ну да, кто-то же должен иногда отмывать его сковородку. Ирония помогала лишь в какой-то мере.

Вполне себе рубенсовских форм, его ровесница Галина Давыдовна когда-то была красавицей в восточном стиле (и увяла достаточно рано, как и положено восточным красавицам.) Периодически предъявляла ему доказательства в виде старых фото. «Видишь, какие у меня были ресницы! Мне даже не надо было пользоваться тушью». «Видишь, какие у меня были волосы! Видишь!» Уверена, что всякий должен, просто обязан быть счастлив от самого факта общения с нею. И совсем не замечает, что Борис не слишком счастлив. Впрочем, он и не претендовал. Да! Насчет их разрыва. Она так и не узнала, что Борис прекращал отношения с нею. Просто весь месяц у него было то одно, то другое и у них не получилось встретиться. Жаль, конечно, но ничего, бывает.

У Суперфина не было какого-то определенного типа женщины. Инна вот достаточно миниатюрная, Галина вот. Но женщина должна волновать, то есть должно быть обаяние. И это важнее для него красоты самой по себе. А Галина изначально была красавицей без обаяния. Если бы они встретились в молодости, она бы его вряд ли заинтересовала, во всяком случае, надолго. А сама Галина в ответ на ухаживания юного Суперфина фыркнула бы только и отвернулась. А сейчас? Почему она на его диване сейчас?

Получается, время вот так вернуло его пренебрежительно фыркавшим и отворачивавшимся от него красавицам? Это Суперфин так язвит на свой счет.

Она говорит, говорит. Эти ее бесконечные монологи о себе удивительной, о своих мужьях, обстоятельствах, теперь уже взрослых детях, перипетиях, дрязгах. Говорит, доказывает, что она права. Эта ее мелочность счетов с судьбой. Говорит, говорит, всё еще пытается что-то такое доказать судьбе, времени, жизни.

Борис кивает, что-то вроде: «Да, ты права». Вот что ей нужно от него. А его усилия над ней на диване всегда воспринимались ею спокойно. «Раз уж так полагается», – всякий раз читалось на ее лице в эти минуты. Это для нее своего рода плата за то, что он ее понимает. А ведь было время – он ее добивался. И добивался достаточно долго. Правда догадывался, что, скорее всего, будет разочарован. (И первая их близость действительно разочаровала.)

Он вдруг понял, почему он все еще с ней. Из жалости. Сие и лестно, конечно (не только вот потому, что больше, собственно, не с кем). Но если бы Галина узнала насчет этого его «из жалости» – лопнула бы от негодования, запустила в него этой его сковородкой или просто высмеяла бы такую уму непостижимую наглость.

Иногда Борис ставил старенькую видеокассету, на которой две немецкие девушки с какой-то доходящей до комизма серьезностью-сосредоточенностью имитировали лесбийскую страсть. Но ни одна из них не заставляла его выслушивать о ее прошлом, не требовала, чтобы Борис признавал ее правоту. Ни одна не призывала Суперфина быть свидетелем того, насколько жизнь и сам порядок вещей к ней несправедливы.




Глава 3


У ДЯДИ Якова их с мамой принимали в память о бабушке Бориса (маминой маме). Маленькому Борису объяснили, что очень давно, когда дядя Яков был совсем еще юнцом, бабушка как член ВКП (б) с 1918 года очень ему помогла.

Дядя Яков – Яков Пинхасович Крамарник, директор танкостроительного завода, герой соцтруда, генерал-майор. (Сталину однажды захотелось, чтобы директора больших оборонных заводов были в погонах.) Сейчас на доме висит мемориальная доска с профилем дяди Якова, только уже не ухоженная.

Когда мама вела Бориса к нему в гости первый раз, ему представилось, что к ним выйдет маршал Жуков, точнее, его портрет из школьного кабинета истории. Так и встретит их в прихожей во всех орденах и в раме. Но дядя Яков оказался маленьким улыбчивым старичком и таким подвижным, что будь у него рама, он все равно бы выбежал из нее.

Теплый, добрый, и Борис был поражен тогда – он, Боря интересен ему! Действительно интересен, а не просто так, напоказ, из вежливости, чтобы сделать приятное маме Бориса.

Потом уже, встав взрослым, Суперфин понял, каково было дяде Якову, что по своей натуре, по темпераменту должен был руководить до самого конца, а вот давно на пенсии и забыт, а еще столько сил и страсти. Государство, которому он служил со всей своей страстью, на этот раз (в отличие от той поры, когда оно боролось с космополитизмом) ничего не отняло у него, ничем не напугало, просто повернулось спиной.

Сели за стол. Дядя Яков острит, сыплет экспромтами. Берет в руку вилку и вот, пожалуйста, анекдот про вилку. Заметил, что Мирочка (мама Бориса) стала такой солидной, и тут же рассказ, как он однажды пришел свататься (дело было еще до революции) и думал, что выглядит настолько «импозантно и загадочно», что его примут за совершеннолетнего. (Мама потом объясняла Борису, что дядя Яков все выдумал. Ну и пусть, думал Борис. Даже лучше, если выдумал.)

Он заглушал пустоту, монотонность опалы. Но его интерес, да что там! любовь к жизни, к тому, что суще – в опале появилось время на это, впервые, наверное. Но маленький Борис, разумеется, ничего такого не знал, и просто радовался дяде Якову.

Дядя Яков решительно пресек попытки мамы заставить Бориса обращаться к нему по имени отчеству. «Яков Пинхасович?! Мирочка, ты хочешь травмировать ребенка?!» Этот его милый акцент. Не тот утрированный, из анекдотов, а настоящий, мягкий.

Борис был поражен квартирой. Прихожая больше залы в их двухкомнатной. Он впервые увидел туалет, отделенный от ванной. А голова оленя в одной из комнат привела в такой восторг, что мама уже опасалась, не перевозбудится ли Борис.

Отец, наслушавшись его рассказов об этом чудесном доме, насторожился, не зависть ли здесь. Стал выговаривать Борису. А Борис даже не понял его. Он просто радовался, что такая красота существует, есть и возможна.

Каждая вещь в квартире дяди Якова казалась Борису удивительной. Не потому, что всё было дорогое или же редкое. Но за каждой история, время, длительность (как он бы назвал теперь). А в его доме, как и в квартирах всех его друзей, вещи были сиюминутные, без прошлого-будущего. (К этому возрасту он уже понял.)

Вместе с дядей Яковом в этой прекрасной квартире жили его сын Марк (Борису интересно, что будет, когда Марк наконец заговорит. И какое разочарование, когда это наконец случилось.), жена Марка Дора – статная, рослая, с широким тазом. Нельзя сказать, чтобы шумная, но ее всегда было как-то много, даже для такой квартиры, дети Марка и Доры Лёня и Бэлла, Лёня еще дошкольник, а Бэлла – ровесница Бориса. Вряд ли можно говорить о его детской влюбленности в Бэллочку. Борис (как он потом, став уже взрослым, иронизировал над собой) свой восторг от квартиры дяди Якова проецировал на всех его домочадцев (разве что кроме Марка). Но как бы то ни было, Суперфин всё свое детство пытался увидеть в тех девочках, что его интересовали черты Бэллочки.

Однажды Бэлла отвезла его на лифте на самый верх. Они поднялись по узенькой лестнице на площадку перед железной запертой дверью на чердак, Бэллочка сказала каким-то страшным, заговорщическим шёпотом: «Покажи». Борис показал, а Бэллочка на мгновение только подняла подол и тут же со смехом натянула платье как можно ниже, прижала к коленкам. Борис обиделся, ему не было так уж интересно, и всей этой Бэллочкиной таинственности он не понял, но он за справедливость.

Дора (тогда она не очень-то занимала маленького Бориса) умела ставить на место и, в общем-то, всех. В цеху своих девчонок (она работала мастером). А если надо, то и начальство. Однажды новый начальник цеха высказал ей что-то вроде: «Выдать план не мацы напечь». Дора припечатала кличкой, да такой, что на всю его трудовую жизнь. Его называли так уже и не со зла, а просто, то есть, а как же еще? (Подчиненные за глаза, вышестоящие – прямо.) Говорят даже, что его назвала так жена во время интимной близости. Он даже хотел уволиться, но на этом заводе были такие надбавки.

Или вот очередь: граждане рассуждают, что мы-де стоим за крупой (сахаром, солью, мылом) потому как раз, что ее (то есть Дорины) соплеменники всё это давно уже съели. Дора, насладившись паузой, отвечала всегда спокойно, не поливала бранью, да и кого смутить можно бранью (?), но сила характера, доведенная до достоинства в сочетании с острым словом… Отвечала так, что было ясно – брызгать слюной, хамить в ответ – лишь выставлять себя на посмешище.

А вот еще: три алкоголика хотели решить в подворотне с Марком еврейский вопрос. Причем, речь шла о решении достаточно радикальном. Но тут подоспела Дора. Короткие переговоры, и алкоголики бочком так, бочком…

В ту пору она была хороша. С нее надо было писать аллегорию свободы, если обнажить ей грудь (ретроспекция Бориса). Знаете, свобода на баррикадах. Будь она в Варшавском гетто, безусловно, оказалась бы среди готовивших восстание. В Палестине вошла бы в историю, «у истоков государства», а здесь у нее шла война с дядей Яковом. Когда мама с Борисом были у них в гостях, пыталась сдерживаться, но не всегда получалось. Воздух делался спертым, несмотря на трехметровые потолки. Марк не вмешивался.

Борис тогда не понимал причины. Позже, повзрослев, понял – не в причинах дело. И не нужны причины.

Чтобы мы знали, скажем, о Жанне д'Арк, о Шарлотте, скажем, Конде, если бы им была дана долгая жизнь после… Долгая жизнь с повседневностью после их подвига, жеста. Шарлотта Конде монотонна, скупа? Жанна д'Арк тиранит детей?

Внешнему миру Дора и Яков Пинхасович противостояли сообща. Однажды Дору язык довел до бюро райкома. Дядя Яков влез в свой парадный мундир старого образца (Борису он казался гораздо торжественнее современного) с золотой звездой и всем прочим и пошел в райком. И, в общем-то, отстоял свою невестку. Очень помогло давнишнее групповое фото – на снимке дядя Яков стоит через пять человек от полковника Брежнева.

Были слезы, объятия, уверения в любви. Но вскоре у них всё пошло по-прежнему однообразно, бездарно, тягостно.

Борис появился у них много спустя, будучи молодым человеком. Дора почти что не изменилась. Марк растолстел, облысел, и ясно было, к этому он продвигался планомерно, за годом год и по-прежнему молча. Лёня, похоже, так и застрял в своем переходном возрасте, по квартире носились двойняшки Бэллы. Ее муж дематериализовался, не выдержав Доры. Сама Дора по этому поводу: «Чего вы все от меня хотите?! Вот, даже Союз распался».

Дядя Яков сидит в своей комнате. Выходит только к обеду. За столом ни единого звука, вообще ни полслова. Сосредоточен на еде. А Дора с детьми и внуками жизнерадостно о своем.

Он проиграл эту войну, что шла где-то так четверть века. Что же, у Доры в союзниках время.

Борис с дядей Яковом на его любимой, на их любимой скамеечке на набережной. Говорят о чем-то пустяшном, просто понимают – нельзя молчать. Как он состарился. Как выцвел! (Борис пытается себя успокоить тем, что сам его возраст уже чудо почти что.) И такая тонкая ладошка как лист бумаги. Борис, сознавая фальшь, пытается выспрашивать его о юности. Дядя Яков, ковырнув раз-другой в своей биографии, бросил. Пауза. Вдруг: «Я давно уже живу только из принципа. Может, Доре назло. Смешно, не правда ли? Очень хочется на свободу. Но стыдно», – он замялся, но все же сказал, – «перед Ним».



Дора развернет компанию по увековечиванию и добьется мемориальной доски на доме. Ему вроде и так положено, но говорили, что кто-то наверху был против. (С доской у главной проходной завода обошлось без нее). Лет через семь после дяди Якова Дору хватит удар. А вскоре Борис купит квартиру у Бэллы и Марка.

Монолога Лопахина из «Вишневого сада» Борис не декламировал, но та же смесь торжества, восторга, жалости к прежним хозяевам, насмешки над этим своим торжеством.

Марк с Лёней уехали в Израиль, Бэлла с детьми в Австралию.

И вот теперь Борис берет билет, чтобы лететь, продавать квартиру.




Глава 4


ОН СНЯЛ трубку. Это мама. Давно уже не слышал ее (в последнее время как-то так получалось, говорит всё с отцом). Бодрый, радостный голос мамы. Он такой у нее всегда, в любом возрасте, не подвластен времени. У Бориса чуть ли не ком к горлу, сам не ожидал.

– Боря, – мама наслаждается самим этим произнесением его имени. – Что я тебя попрошу…

И далее целый список того, что он должен сделать в N-ске. Как всегда, в последний момент. Наверняка, что-то еще вспомнит и позвонит завтра, перед самим его вылетом. Хорошо, что хоть в самолете у него уже будет отключена связь…

Он опять не удержался. Его всегдашняя обостренная реакция на маму. Потому что мама именно. Не забыла ли она случайно, зачем вообще он летит? Как всё пойдет с продажей, он не знает, но в любом случае завершать сделку придется Ольге, это значит, надо оформлять на нее бумаги (в свое время мама сама же давала ему вполне толковые советы на эту тему), а отпуск у него, как она наверно догадывается, не резиновый. Но если останется время, он, конечно, всё сделает, то есть постарается.

– Если останется?! – выброс красного гнева на другом конце провода. И тут же наслаждение гневом, смакование гнева. Мама ценила свои сильные эмоции. Сколько он ее помнит, у нее всегда были любимые обиды, любимые воспоминания, избранные, то есть опять же любимые враги. Так, о том, какую гадость ей сказала Лариска (предыдущая жена дяди Наума) она говорит с такой страстью, что тот, кто слышит впервые, уверен, речь о совсем еще свежей ране, нанесенной едва ли не вчера, а не сорок лет назад. От многолетнего проговаривания для любого, в том числе и случайного собеседника, от трепетного, бережного обращения, от открытия всё новых и новых подробностей, от неослабевающего пафоса, ее обиды, радости и воспоминания о детстве облеклись в литературизированную форму. Это ни в коей мере не было рисовкой. Вся проблема в том, что она была слишком искренна. Ее чувства как светлые, так и не очень, получая форму литературных штампов, не теряли ни в силе, ни в свежести, просто мама переживала их, не тратя силы на формулировки.

В числе любимых обид было и такое: «равнодушный сын». Точнее, два сына, но с Женькой она обычно не связывалась. Они с отцом от него зависели все-таки – он для них переводчик в поликлинике или если что-то надо вдруг организовать… К тому же он отдельно от них, у него своя жизнь. А вот Борис нет – он не отдельно, он с ними. И вся любовь и весь ее не желающий сдерживать себя норов достаются Борису. Ее борьба с «равнодушием сына» – сколько сладости, жалости к себе самой, праведного гнева (здесь он как нигде праведен) притом, что сама страдает, уязвлена, и ей становится плохо. Отец всегда просит Бориса не обострять, чтобы с мамой ничего не случилось.

Борис и не обострял. Но сдерживаться ему, как правило, не удавалось. В этой их вечной, длиною лет этак в тридцать ненужной, бессмысленной борьбе ему всегда не хватало не то что милосердия (да и милосердия тоже), просто-напросто чувства юмора. Он завидует своему брату здесь. Женька бы просто посмеялся и в голову бы не брал. А Борис переживает страшно. Всё, что бросалось им в маму, возвращалось ему с удвоенной силой (вопреки Ньютону), может, с утроенной – когда изводишь себя за всю бездарность происходящего, повторяющегося за разом раз. Этот отвратный, до сблёва привкус самого себя и времени жизни. Вращаешь свое колесо, иногда не без энтузиазма. Мама, вспылив, давно забыла, а он всё мучается, копается в собственных кишках.

Мама была добра. Сие не рисовка, не поза. Действительно добра. Но слишком уж любит собственное добро, точнее, себя саму доброй. И делать добро вне семьи ей интереснее, чем в самой семье (при всей ее преданности мужу и детям). Вот и сейчас она хочет, чтобы он в N-ске снял с ее книжки пять тысяч и дал Иде, у них тяжелая ситуация, парализовало мать…

Это он сделает в любом случае (пусть и не любит Иду, но это не важно. Кстати! Будет повод повидаться с Лазарем.) Насчет этого его «если останется время» – он, конечно же, так, а мама делает вид, будто не знает, что это так. Или в сам момент праведного, возвышающего гнева, в апогее собственной моральной правоты действительно не знает? Ее почему-то всегда озлобляла моральная правота. Распирало собственное добро.

В ее мифологии добро должно с чем-то бороться. Должен быть антипод (а как же иначе!) И вот здесь как нельзя кстати «равнодушие сына». Так уверена в своем праве на агрессию. В гневе ей все равно, что там с сыном сейчас, как у него на душе… Упоенность добром всегда приводила ее к взрыву. Был бы повод. А Борис этот повод опять же дает. Выговаривает ей, кричит.

Вот она бросила трубку, что всегда нехорошо действовало на Бориса. Они сидят по разные стороны мира, и им скверно. У Бориса угрызения совести, «снова не сумел подняться над ситуацией». У мамы совесть спокойна. Ей плохо от того, что ее возраста, сил и нервов не хватает на ее темперамент, на душу, требующую борьбы, брызг и вспышек.

Потом ему звонит отец. Примиряет. В принципе всё, что он говорит умно, правильно, даже мудро. Только дело в том, что его миротворческая миссия тоже длится уже тридцать лет.

Так получилось, что на всё вот это у Бориса уходит жизнь. А что здесь глупо ли, мудро – уже вторично по сравнению с этим.

Мама была в самом деле добра, а не просто отходчива. Она всякий раз прощала Борису и его мелочную раздражительность, и те жестокие, смертельные обиды, что были созданы ее воображением. Материнское сердце прощало.

Борис, как ему кажется, достаточно рано почувствовал, пусть и не смог бы, конечно, тогда сформулировать – мама другая. Не такая, как они с отцом. Дело не в противостоянии в семье – его не было. Отец и мама любили друг друга, и их отношения долгое время были примером для Бориса. (Бедная Инна, да?) А в чем тогда это «другое»? Ее жизнерадостность, витальность, неистребимый оптимизм – словом, всё то, что Борис (еще не зная этих слов) так ценил, ибо ему самому не дано (он это тоже достаточно рано понял). Но… у мамы во всем этом угадывалась поверхностность, может, даже самодовольство. (Как он был потрясен тогда!) Самодовольное отторжение сложности, хоть какой-то глубины, оттенков, полутонов. Вот что он, еще ребенком, предугадал тогда, опять же, не зная пока что этих слов, не дойдя сам до какой-либо сложности. Но само, пусть неясное, наивное (еще без червоточины) предчувствие сложности, глубины противопоставляло его матери. Вот так, заранее. В чем проявилось сие? Да ни в чем. А сейчас, чего добивается он от мамы?! Неужели на ней вымещает обиды на жизнь? Да нет, наверное. Он на себя наговаривает из-за «обостренной совести». (Интересный тип рефлексии, правда?) Не хватало только сказать какую-нибудь пошлость вроде: «Я слишком совестлив». А что касается мамы – всегда ли он так уж хотел сдерживаться? Доводил до скандала, до предела – мстил вот так, но не «бездарной жизни» как ему мнилось, себе самому за собственную бездарность. (И здесь чем мелочнее и гаже – тем лучше, да?) Вот чего не пожелал он увидеть при всей любви к самокопанию. Спрятал это от самого себя посредством самокопания? С этим вот и живи.

Ждет ли он понимания от мамы? Давно уже нет. Она любит его маленького. Ее рассказы о его детстве одна из любимых тем. Да, здесь были свои литературные штампы, но столько любви… Сколько-то этой любви к Борису-ребенку проецировалось на него, взрослого. Сам этот разрыв между Борей маленьким и не слишком-то ей понятным и интересным Борей взрослым она снимала любовью. Эта сила любви. А вот его любовь не преодолевает того, что отталкивает его в маме. Да! С этим можно жить и любить, не по обязанности, а просто, но… Сама любовь у них у всех оказалась союзницей бездарности жизни и отсутствия смысла…

Как-то раз Борис, к тому времени уже сдавший квартиру дяди Якова, сидел на кухне родительской хрущевки. Мысль о суициде была расплывчатой, но неотвязчивой. Знаешь, прекрасно, что не будешь осуществлять, но не думать об этом не можешь. Тут какая-то особая пакость. И как раз звонит мама. Оказывается, ее подруга Фридочка едет из N-ска в Хайфу. Пользуясь случаем, надо с ней передать тесемочку для маминой шляпы. В магазинах таких, наверное, уже нет, пусть Борис поищет на барахолке. Фридочка едет, естественно, завтра. И тут Борису стало настолько смешно…



Еще один звонок, но уже почти что ночью. Он сразу узнал ее… Как всегда пытается скрыть нежность и в то же время проверяет (первые две-три фразы посланы на разведку), рад ли он ей, удобно ли ему говорить сейчас, в самом ли деле рад?

Они с Катей расстались так давно. Дети, студенты пытались, учились любить. Нет, это он пытался, а она любила. Катя была не просто первая у него – первый поцелуй был с нею. Борис поражен – его могут выбрать, могут им восхищаться, могут любить. Ее душа, ее преданность – это дар. И может не повториться. (Жизнь показала, что он, в общем, был прав.) Но не мог ни полюбить ее, ни… Просто не дергать, не изводить Катю не получалось у него. Он, прыщавый закомплексованный юнец, вдруг обретший некую власть над душой и чувством, пред которыми он вообще-то благоговел. Так стыдно было потом. Да и тогда было стыдно. Но он не мог остановиться. Все доискивался до изъяна в ее любви. Подозревал, что она любит любовь, а не его именно… ну и много чего еще в том же духе. От того, что чувствовал – не любит Катю, как ни пытался, а бросить ее не позволяла совесть? Или же просто не мог остановиться? Всегда думал, что ему придется добиваться девушки, что его ухаживания будут отвергать, если не насмехаться, а тут… Мучил, дергал ее, проникаясь сладострастным отвращением к самому себе. И боялся, что он таким и останется. Понимал, что это и есть настоящий он. А он не хотел! И в то же время что-то ему подсказывало, не-е-т, это все так, понарошку, пока что. (Он цеплялся за это, пусть и сознавал нечистоту «подсказки»). То есть, получается, можно продолжать ее мучить? Иногда сладострастие исчезало, но не в пользу катарсиса (он читал уже, знал, что положен катарсис), но ради опустошенности, ему не льстящей, не возвышающей. А что, всё остальное его возвышало? Во всяком случае, он был так интересен себе тогда. И отвращение к себе самому тоже было ему интересно.

Она прощала. Любовь прощает. Он понимал, насколько Катя чище и выше… Потому что любит. Но он-то себя не любил! (Потом, с возрастом, с опытом нелюбовь просто сменится привычкой к себе самому, привычностью самого себя.) «Это юношеское, – понимала его излияния Катя, – это пройдет». И далее следовал длинный перечень его достоинств. «Ты любишь какого-то сочиненного тобою, выдуманного меня», – домогался ее души Борис.

Он вовлекал ее в свой мир – загадочный, не открытый толком им самим, чувствуя, догадываясь, что никакого мира и нет, не будет, если он так вот его предвкушает. И тут же склизкое, но вроде бы как спасительное: «Если я понимаю, если страдаю (слово было тогда без кавычек), то уже искупаю». Переполненный будущим Борис (непристойное обилие будущего) пытался мысленно встроить в это свое будущее Катю. Но сознавал насильственность такой манипуляции.

С какого-то времени Бориса стало в ней раздражать, собственно что? Собственно всё. Как заклинание он повторял о душе, доброте, любви, преданности, о ее красоте, наконец! Однажды уже было сделал ей предложение… но так и не сделал.

Когда Борис с Инной подали заявление в загс, мама, имея в виду Катю (Катя очень нравилась его родителям) сказала: «Всё-таки хорошо, что Инночка из своих». Папа подхватил: «Да-да, общность религиозно-этнического, это прекрасно, но при прочих равных условиях». И это было у него иронически лишь отчасти.

Даже когда Борис был увлечен Катей, даже когда горячка неумелой, напористой страсти… всё же было сознание не судьбы. Откуда? С чего? Что вообще он, мальчишка, сопляк мог знать о судьбе, не судьбе?! Понимал только, что такой девушки может и не быть у него больше. Но вот не судьба, промежуточность, подготовка. К чему-то настоящему, доподлинному, главному? Боролся с этим в себе, долго, упорно, но с какого-то времени в самом деле встречался с Катей только уже из одних угрызений совести. Плюс, конечно, тестостерон. И опять угрызения. Совесть плохо сочетается с тестостероном.

И такой детский страх: вдруг он вообще не способен любить? Тоска по чистым, честным отношениям, ожидание подлинности.

Чем закончилось? Ей вручили диплом и загнали в деревню. Точнее, в поселок, она как отличница имела преимущество при распределении. После года работы в тамошней школе вышла замуж по уважению, чтобы уехать в город. Получилось даже, что в ее родной Екатеринбург. (Тогда он еще, кажется, был Свердловском). Катя поставила такое условие. Ее муж? Любит и выдерживает ее характер. А характер в браке по уважению, Катя сказала, портится радикально и намного быстрее, чем ей думалось.

Раз в два-три года она приезжала. По делам, проездом. Звонила. Борис приходил. У нее два часа до поезда, автобуса, самолета. Она говорит, говорит, будто отчитывается за отрезок прожитой жизни. Дети. Работа. Машина. Испанский язык. Она теперь арт-менеджер. Вкалывает как проклятая. Начало преуспеяния. Ремонт квартиры. Смеется: «Все-таки душа у меня оказалась мещанской и раз в полгода требует покупки какой-нибудь мебели или ремонта. Так что ты зря тогда преклонялся».

Она объясняла Борису, как обустроить лоджию. Живописала, сколько ей пришлось претерпеть, прежде чем им по уму положили плиточку в ванной.

От неудовлетворенности жизнью, от отсутствия в ней чистоты? света? счастья? («Я люблю своего Сереженьку, но если бы он был рожден по любви – было б совсем все другое».) она занялась подробностями жизни и находила в них смысл. Может, она и права. Но, казалось ему, она что-то теряет на этом…

Иногда у нее появлялся мужчина. Стеснялась, но всё же делилась с Борисом, может, ей просто было не с кем. Считала, что это не может его покоробить? Потому, что всё это так – к сердцу, к душе по касательной.

Перед расставанием они молчали. Потом она начинала плакать.

Когда, проводив ее, возвращался, чувство было такое, что вот, та старая вина перед нею, не заглажена, да и как тут… но стала таким вот источником света, пусть и неяркого, внутрь отбрасываемого (пусть нельзя так, наверное, о себе). Она и сказала ему однажды: «Вот ты и стал таким, каким я тебя видела тогда». Он всё-таки счел это фразой.

И еще: каждый раз проводив ее, он испытывал примерно то же, что и чеховский Ионыч: «а хорошо, что я тогда не женился». Вот и весь результат его тогдашнего отказа от не – судьбы. В одну из таких встреч Катя сказала: «Просто мы слишком рано встретились. Ты был еще не готов». Она права. Встретились бы чуть позже, и она бы стала его женой. Но сняло бы это проблематику не-судьбы и всего, что к ней было б приложено? Или же здесь можно (им с Катей можно) было бы взять измором? Ладно, все давно уже не имеет значения.

Однажды она позвонила. В Дрездене раннее утро. Разбудила его. «Как дела? Всё в порядке?» Чего-то она не договаривала. Потом сказала всё же: ей приснилось про него. Утаила что, но Борис понял. Торжественно пообещал прожить еще долго и, по возможности, счастливо. Катя успокоилась, и вот уже принялась шутить. На другом конце земли (пусть Екатеринбург не так уж и далеко от Дрездена) женщина, которой ничего не надо от него, ничего от него для себя не надо. Только, чтобы он, Борис был.

Как-то раз Катя приехала с поручением в N-ский музей к директрисе (там, у себя, она к тому времени, ушла из арт-галереи и работала в музее, заведовала отделом). Борис ее проводил, подождал на лавочке. По возвращении Катя причитала: «Как я могла не сказать?!» «Что собственно», – спрашивает Суперфин. «Что наша Регина Ивановна (она говорила так: не Иванна – Ивановна) много делает для нас и вообще для региона». Борис посмеялся, но Катя была серьезна, встревожена: «Вдруг дойдет до нашей. Вдруг Регина Ивановна узнает от этой директрисы. Как ты думаешь, Боря, надо было хотя бы сказать, что Регина Ивановна заботится о нас?»

Через все книги и публикации, которые они с ней взахлеб читали тогда, в конце восьмидесятых, через два ее высших гуманитарных, через три иностранных ее языка, через все ее тусовки с художниками, скульпторами, коллекционерами, через ее колкие, меткие наблюдения над этими мэтрами… через ее портрет, страшно сказать, чьей кисти, что уже был продан в Нью-Йорке вдруг проступило рабство. И Борису сделалось горько.

(К горечи подмешано некое чувство удовлетворения – Борис понимал его суть и всю его цену, но одергивать себя не стал.) Горько и кисло. Хоть сто раз повторяй себе: «Мне-то что?» Рабство было инстинктивным, неотменяемым и бессмысленным.

Только в одну из их встреч была близость. (Никаких угрызений перед Инной, он уже слишком устал от провисшего брака). Катя удивила натиском, (они же расстались на стадии неловкой, стесняющейся чувственности), стонала, кричала, царапала (Борис боялся, как бы на теле не остались «улики и доказательства»). После короткого отдыха его величество опыт – она управляла губами его и пальцами: «Вот здесь… Я люблю, когда так… нет, лучше так». Мастерство, приобретенное не с Борисом, лишь подчеркивало заменяемость тела, усилия, фаллоса. Всё понятно, всё правильно, да… но унизительно, он не ожидал. А для нее эта страсть есть её несмирение с невозможностью счастья. Имитация несмирения.

Ее оргазм – одинарный, но очень глубокий и с долгим выходом из – тело перешло свой предел и медленно возвращается обратно. Борис никогда не видел у женщины в этот момент такого усталого лица… Их последняя встреча. (Она в самом деле оказалась последней, но они тогда об этом не знали). Катя, как всегда, проездом. Он даже запомнил, что она возвращалась от свекрови, которая так и жила в том поселке, где Катя и познакомилась с мужем. У свекрови там хозяйство, дом.

Катя разложила перед ним фотографии. Ее Сережа уже студент. Борис слушает ее восторги насчет сына. Она? Ей идет этот возраст. Ей как будто так лучше даже. Но Катя ведет себя так, как будто уже наползает старость. Эти ее бесконечные, к слову, да и без слова, о мужском внимании: вот один хотел подвезти, вот другой хотел подружиться, вот поэт посвятил ей строки (декламирует с придыханием).

Что же, она начала свою распрю с временем – выхватывает, выклянчивает у него хоть сколько-то еще самой себя. Но почему так рано? Неужели предчувствует иссякание ресурса, того, что делает усилия наши в пространстве жизни осмысленными хоть сколько, интересными нам хотя бы?.. Да! Ее проводят на мякине посредственных, пошловатых стихов. Но вот женщина борется с временем. Не заради какой-то особой надежды, не в пользу грядущего – у нее никаких иллюзий. Борис вдруг понял это. Ее попытка удержать хоть сколько-то, продлить настоящее. Но Катя не замечает, что отменяет всем этим что-то такое в их прошлом. Сеанс умерщвления прошлого? Ладно! Что он здесь может требовать? На что он вообще здесь вправе?!

Она говорила о том, что пашет как проклятая. У них в музее всё давно уже держится как бы на ней. Пересказывала ему музейные дрязги, увлеченно, с подробностями, в конечном счете, сплетничала. И все получалось у нее тяжеловесно, амбициозно. (Нет, была и самоирония, все-таки, но это, скорей, уже камуфляж.) Катя становится тем, над чем в свое время сама же смеялась. Целая жизнь у нее ушла на то, чтоб она так вот совпала с собственной жизнью. И вот совпала. Стала равна ей. И успокоилась.

Такое подобие моральной победы Бориса над той, которую пытался любить, пред которой благоговел и пред которой был виноват. Только плевать ему на победу! Если б она обняла, прижалась: «Знаешь, я не справилась с жизнью, сделала что-то с душой. Я обмельчала, обабилась, придумай что-нибудь!» (То есть, на «победу» все ж таки и не плевать?)

Катя опять говорит ему про Сережу. (Он теперь у нее, разумеется, Серж). Сын получился талантливый, у него на всё своё мнение, да! и ростом метр девяносто (почти). Пока еще скромный, но девицы уже за ним косяком. А потом она снова читала ей посвященные вирши.

Сегодняшний ее звонок. Она пыталась повторить тот свой тогдашний, когда ей приснилось насчет Бориса. (Ему показалось, что так.) Но тогда была чистота минуты, а сейчас из этой заданности повтора получалась лишь сентиментальность… И ответная фальшь Бориса. Он не сказал Кате, что уже завтра будет в Москве.




Глава 5


КОГДА Борис заведовал филиалом, ему приходилось бывать в Москве почти каждый месяц. Но Москва для него ограничивалась физиономией любимого ректора и вокзалом. И то, и другое располагало к лирике примерно в одинаковой степени. А сейчас, впервые он может позволить себе прогулку по центру. (Скорый поезд в N-CK уходит ночью.) Ну да, много чего понастроено за эти годы, в полном соответствии с телекартинкой Москвы, то есть всё сходится. И машин стало намного больше. Словом, «иностранный артист выражает свое восхищение Москвой, выросшей в техническом отношении».



Почти всю ночь Борис простоял в тамбуре. Вереницы, пунктиры огней, пусто?ты громадных ночных пространств, сколько-то сонной, спящей, беспробудной жизни, мерцающей посреди пусто?т, набежал, отгремел встречный поезд, толща леса, полустанок, чтобы дождь мог падать на плоскость асфальта под фонарем, даже ночью прозрачные рощи, цистерны, платформы, склады, штабелями какие-то балки, поля, снова лес, огоньки, полустанки, платформы, станции.



N-ск приветствовал его в лице поигрывающего ключами таксиста с громадным животом. (Интересно, как у него обстоят дела, например, с эрекцией?) Борис сбил цену на пятьдесят рублей, чем как человек не слишком практичный остался весьма горд. (С поезда сошло мало народу, и машину почти что никто не брал.) Через полчаса он звонит к дяде. На безликой железной двери кокетливая, с какой-то виньеткой табличка «Н. П. Горфункель». Дверь открывается. На пороге Наум (Борис почти никогда не называл его «дядей»), Ольга и Анжелка.

Наум. Как постарел, как усох за эти годы! Борис сжал в объятии это старческое, казалось, имеющее к Науму лишь чисто формальное отношение тельце. И ком в горле, и сердце сдавило. Старший брат мамы, старше ее всего-то на год, но за последние шесть лет три инфаркта. Эти шесть лет они и не виделись. Два звонка в год – «с новым годом» и «с днем рождения». Перед отъездом в Германию, правда, вот прожил у них сколько-то, пока надо было утрясти, урегулировать свои дела, но тогда ему было не до Наума, пусть он себе и не признавался. Когда уезжал, Наум был крепеньким, пышущим здоровьем, жизнью и первое свое предынфарктное (тогда его вывели из состояния) воспринимал как анекдот, как пикантную тему, которой можно удивлять друзей и знакомых.

Борис надеялся, что они не придадут значения его слезе, примут за обычное, сентиментальное.

Объятие с Ольгой было какое-то принужденное. Они до сих пор немного стеснялись друг друга, несмотря на многолетнее «ты». С Анжелкой вообще обошлось бесконтактным способом. Борис так и не мог понять Анжелку: заносчивая она или же просто застенчивая. Скорее всего, и то, и другое.

Бориса усаживают на кухне, кормят. Какое всё вкусное после дороги.

«Ну как ты… там, в Германии?» – дядя Наум нежно смотрит на него своими слезящимися глазами и не слушает, как он там…

Борису надо поспать хоть сколько. В двенадцать встреча с покупателем. Его кладут в маленькой комнате, где он и жил, готовясь в Дрезден. Ольга проверяет, хорошо ли задернуты шторы, и на цыпочках выходит.

Наум, Наумчик, как звала его мама Бориса, всегда был для их семьи чем-то вроде доброго ангела. Каждая курица, каждая таблетка какого-нибудь импортного снадобья в эпоху развитого социализма была добыта для них именно им – у Наума везде были связи. В судьбе самого Бориса его роль несколько раз была решающей. (Наум несколько раз был судьбой.) Так он организовал ему белый билет. А в те годы как раз начали забирать студентов с дневного, всех, даже из мединститута, чего и в войну-то не делали – маразм системы, проигрывающей гонку, судьбу, историю. («Боря, кажется, ты просто родился немного не вовремя» – говорил ему дядя Наум.) Такой вот ответ на звездные войны. Попытались увеличить концентрацию пушечного мяса на единицу площади. А бывало, в семью, что проводила своего мальчика с архитектурного или филологического приходит бумага – стандартная фраза с одним придаточным. Все понимали: скорее всего, покончил с собой, не выдержав издевательств.

Два года Борис промучился в политехе. Отец так хотел, чтобы ему была гарантирована жизнь инженера-машиностроителя, делал чертежи за него (Борис не был пригоден к этому органически), втолковывал сопромат, чем вгонял его в еще больший ступор, так бы и закончил политех за него, но Борис взбунтовался. Наум, напрягая все свои связи, с потерями для самолюбия пропихнул его в N-ский университет, на тот вожделенный для Бориса факультет, что считался тогда идеологическим и где, разумеется, уже многие годы негласно, но строго (с запасом!) блюли процентную норму. Но, в данном случае, норма была посрамлена, а вместе с ней и сам ЦК КПСС, ничуть не сомневавшийся, что жизнь лежит у ног, восторженно виляет хвостиком и ждет указаний. Руководящая и направляющая сила советского общества проиграла Науму Горфункелю потому, что его тогдашняя любовница работала юрисконсультом на птицефабрике, а замдекана обожал куриную печенку, которой к тому времени давно уже не было не то, что у курицы, но и в кулинарной книге. К тому же, секретарю приемной комиссии Наум организовал аборт для юной дочери без записи в карточку.

А в детстве, стоило какой-нибудь шпане «наехать» (Борис уже не помнит, как сие называлось тогда). Наум приходил разбираться, причем разбирался так, что предводители дворового или же школьного хулиганья (он, опять же, не помнит, как это тогда называлось) сами начинали следить, чтобы Борю никто не трогал.

Благодарен ли Борис? Наверное, все-таки нет. Просто памятью принято к сведению.

Ребенком Борис благоговел перед своим дядей. В Науме было то, чего не хватало, как он уже понимал, его отцу, в смысле смелости, силы, жизнерадостности. Да, полное отсутствие культивирующегося отцом страха перед жизнью. Маленький Борис не знал, разумеется, этих слов, просто выбрал Наума своим героем. Отец пытался защититься от жизни, понимая, что силы не равны, а дядя не просто вёл себя с жизнью на равных, но, казалось, сам был жизнью – великодушный, веселый, добрый.

Наум в свое время был хорошим боксером. Пик карьеры – бронза на первенстве СССР в полусреднем весе. (Если Борис правильно запомнил.) Он то и дело заступался за кого-то на улице, ставил на место хама. Или же его задирали – маленький, плотненький (как ушел из спорта, быстро набрал вес) шумный еврейчик представлялся удобной мишенью. Только «мишень» обладала нокаутирующим ударом с обеих рук. (Редкое, как мы знаем, качество даже для тяжеловесов.)

Но при всем своем тогдашнем детском восторге, при желании подражать Борис все же чувствовал в дяде Науме какое-то, само собой разумеющееся, может быть, даже жесткое отторжение того, что он, Борис, начинал сознавать в себе, точней, предугадывать. В этом его «предугадывании» внутреннего мира и глубины жизни была и какая-то нечистота (Борис поймет, когда придет время), какая-то приторная мука избранничества и густая жалость к самому себе.

Наум не терпел, органически не выносил не то что тишины, паузы между словами. Всё время острил, фонтанировал анекдотами, хохмами, наработанными в многолетних упражнениях по оригинальности (пусть сам Борис тогда восхищался). Если кончались слова, Наум насвистывал какую-нибудь мелодию – сколько усилий, чтобы не остаться на мгновение даже наедине с собой. Эта его занудливая жизнерадостность. Впрочем, тогда у него всё выходило мило, даже самодовольство – может быть, потому, что оно у него получалось каким-то детским… И он так радовался, когда его хвалили.

Еще Борису запомнилось, как Наум сморкался. О, это был трубный, могучий звук. Мощными сериями он прочищал, пробивал свой нос. Сколько в этом было торжества, даже радости, наслаждения фактом собственного существования. «Я есмь», – утверждал он как бы, «я есмь я». Да, Наум был влюблен в самого себя, отсвет этой большой любви щедро падал на окружающих. Он всё время кому-то помогал. Часто доходил в этом до самоотверженности. Доставал. Выручал. Устраивал – бывало, что пошив костюма в ателье не для всех, а бывало и судьбы. У него были связи не только в торговле и медицине, кое-что он мог и в горисполкоме и в райсуде. Это не заработок – да и связи тогда были намного значимей денег. Это его поэзия. Особенно, если облагодетельствованный ничего не может дать взамен (например, родители Бориса). Деньги же он зарабатывал в отпуске, летом пахал на шабашке плюс у него вторая трудовая, что по тем временам было вообще-то небезопасно, по ней он подрабатывал, где только мог. (Если бы книжка была одна, о работе по совместительству надо спрашивать государство, а оно могло и закапризничать). Заработанное тратилось на женщин, детей и жен. Женился Наум в основном на своих восторженных студентках. (Он преподавал физкультуру в N-ском мединституте.) Через несколько лет уставал. И к тому же не мог не встречаться с другими. Сознавал эту свою слабость, вроде бы даже страдал, но не мог не встречаться. (Угрызения совести как миг, но как длительность?!) А вчерашняя студентка как-то быстро превращалась в тетеньку, и далеко не восторженную. Но он как-то умел дружить и с бывшими женами.

Наум был настолько ярко выраженным евреем, что женщины подозревали в нем итальянца. Он и плел им что-то про свои итальянские корни. Нельзя же разочаровывать. Он любил бескорыстно врать.

Последний раз Наум женился, когда ему было уже прилично за пятьдесят. Ольга была его студенткой ранее, лет этак десять назад. Как съязвил тогда Женька: «Дождалась в порядке общей очереди». Возрастная разница почти в четверть века. Тихая, скромная, из деревни. Терпение, преданность, выдержка. Выдерживала его, правда, уже не столь частые похождения. А так, что о ней сказать? Как-то у них всё сложилось, склеилось. При всяком удобном случае Наум заявлял: «Справедливость восторжествовала. Я наконец-то достался той, которая меня любит». Он, как и мама Бориса, был пафосный. Только, в отличие от нее, легко переходил от пафоса к юмору и кривлянию (языком мамы).

Ольга натаскивала деток Наума от прежних браков (официальных и, так сказать, гражданских) по химии, биологии.

Однажды Борис поделился с ним насчет Кати. (Они только-только расстались тогда.) Наум нашел для него слова. Борис был тронут, но дядя тотчас отвлекся на самого себя: «Как они все меня добивались! Как мечтали обо мне! Одна приняла мышьяк». – Говорил с ностальгической доброй улыбкой.



Борис проснулся, встал. Ольга с Наумом на кухне. Позвали завтракать. Время еще есть, но им с Ольгой скоро уже собираться. Наум ставит на стол вазочку с печеньем, к чаю.

– Как ты? – спрашивает Борис, имеет в виду «как здоровье?» Понимает формальность, казенность вопроса, и так всё ясно.

– Во! – Наум демонстрирует поднятый вверх большой палец, смеется.

Он всё время острит, радуется собственным шуткам, большинство из которых Борис помнит еще с тех пор, когда был ребенком. Если раньше это раздражало, то теперь Борису видится здесь проявление той неистребимой жизненной силы, что не нуждается, может, в причине, цели, смысле.

Наум начал рассказывать анекдот, но сбился, перепутал концовку.




Глава 6


ДВЕРЬ отпирала Ольга. Как-то странно, что вот она открывает его квартиру, два замка на железной двери и два на внутренней, обитой реечкой. Открывает не глядя, движения доведены до автоматизма, а вот Борису надо уже вспоминать, если не где какой ключ, то как вставлять – бороздкой слева или же справа.

Не ожидал, что что-то дрогнет, когда он войдет внутрь. Ведь он не был счастлив здесь.

Всё точно так, как и было при нем. Что, казалось бы, неудивительно – арендаторам запрещено что-либо менять, имели право только переставлять мебель, но, то ли не воспользовались, то ли, уезжая, вернули всё на свои места. И запах прежний. Несмотря на то, что здесь шесть лет как жили чужие люди… Квартира перебила чужое? Не дала своим обоям и занавескам пропитаться чужими запахами. Она год уже как пустует, уменьшая, между прочим, его перспективы накопить на счастливую старость.

Покупатели явились минута в минуту, что, видимо, говорило о серьезности их намерений. Только Борис не знал, радоваться или как? Велик соблазн продать и отделаться от всей этой тягомотины, да и от Инны. Может, даже забыть о ее существовании (даже не верится). Но продавать то, что лет через пять или семь станет гораздо дороже! (А сейчас спад.) Стилем сказать: «Продавать свое будущее в виде «счастливой старости» (Борис состроил гримасу самому себе, но, поскольку люди уже пришли, он состроил ее как бы не «вслух», а «про себя».) Но разве есть выбор? На Инну не действует логика, точней, она у нее своя и попробуй, останови бульдозер.

Покупателей было двое: молодой, розовощекий, уже полнеющий, насколько они с Ольгой поняли, топ-менеджер, присланный в местный офис чего-то такого нефтегазового и тонконогая гламурка (будто ее только что достали из солярия). Можно было, конечно, догадаться, что ей чуть за двадцать, но она из тех, кто с юности и, так сказать, до естественного конца, выглядят «женщиной неопределенного возраста». (С какого-то времени это будет, наверное, уже ее преимуществом, хотя… всего лишь переход от «неопределенно молодого» к «неопределенно пожилому»). Риэлторов тоже было двое: пожилая рыхлая дама и мальчик-студентик.

Румяный топ-менеджер проводит для своей спутницы экскурсию по квартире, убеждает в правильности своего выбора, можно было даже подумать, что он продавец, а она покупатель. Борису и риэлторам оставалось только поддакивать. Ольга же просто села в кресло в дальней комнате. «Всё, что зависело от меня, я уже сделала».

Гламурка, судя по всему, не разделяла энтузиазма своего благоверного. Ее маленький ротик брезгливо кривился, взгляд, который она бросает на потолки, паркет, арки, эркеры, куда указывал муж, становится раздраженным, вскоре уже откровенно злым. Квартира настолько не соответствовала ее амбициям и представлениям о прекрасном. Борису вспомнилось, как Инна гордилась этим ремонтом, в который вложила всю свою душу… и все его деньги, что еще оставались после покупки этих стен. В гламурке уже закипала досада на своего недотепу-мужа (наверное, у нее были какие-то иные термины), что умудрился выбрать такое угробище. Хорошо еще, что не внесен задаток. Борис смотрит на ее искаженное, пунцовое от сдерживаемого гнева личико и ему как-то становится жалко топ-менеджера. Слепое, физиологическое желание его милой спутницы жить лучше, и насупленное, исподлобья подозрительное: вдруг ее обманули, вдруг чего упустила, недозаглотила, не тот кусок оторвала когтями от мякоти жизни. Здесь ничего не поделаешь. Ни культура – ни культура вкупе с цивилизацией и религией ничего не смогли бы здесь. Им вообще лучше и не касаться ее, не пробовать. (Тут есть соблазн для них – поверить, что они ее «улучшают» или же «улучшают сколько-то». Соблазн и возможность впасть в некоторое самодовольство.) Только естественный предел, придет время, ее успокоит. Борис сморит на личико «будущей старушки», усмехается над этим своим автоматизмом морализаторства от имени и с высоты «естественного предела». «А известна ли вам история этой квартиры?» – начал Борис.

Гламурка глянула на него, будто он был столь же безнадежен и убог, как и эта его халупа. «А какие люди жили в нашем доме! – входил в слог Суперфин, – Вы, конечно же, изучили все мемориальные доски у входа, не так ли? А вид! По данным ЮНЕСКО он входит в десятку лучших городских природных ландшафтов Европы». – Борис издевался, прекрасно видел, что у гламурки на губах вертится одно только слово: «насрать» и получал удовольствие. – «А теперь представьте заход солнца над этим пейзажем. – Борис ораторствовал у окна. – Особенно в день, когда абсолютно прозрачный воздух».

Гламурка уже сама превратилась в колышущееся, негодующее, задыхающееся, булькающее, захлебывающееся собою слово «насрать».

– Ну, мы еще должны подумать, – пытался смягчить топ-менеджер, – взвесить всё.

– Конечно, конечно, – Борис пожал его пухлую ладошку, – в любом случае, было приятно…

Риэлторам приятно не было. До приезда гламурки (она примчалась сюда прямо с самолета) они считали сделку практически состоявшейся.

Ольга тоже думала, что всё на мази. Но кто же знал, что у этой мымры с мужем настолько не совпадают вкусы, а ведь наверняка он сбрасывал ей фотки интерьеров.

– Да, да, я тоже считаю, что им лучше бы развестись, – ответил Ольге Борис.

Ольга была уверена, что уже отмучилась. Год как возится с продажей квартиры. (Куда ж деваться!) Процент, что она получит с этой самой продажи, будет этак раза в два меньше того, что Боря и Инна предложили бы чужому человеку, но что уж есть… А вот Наум, если бы только узнал, что они помогают «сыну его любимой сестренки» за деньги – с ним бы случился четвертый инфаркт. А Боря что? Предложил ей этот процент для успокоения собственной совести. Но вот если бы они с Инночкой (уменьшительный суффикс для вящего яда) соизволили дать ей доверенность, покупатель спокойненько себе внес бы задаток до приезда своей мымры, и всё выглядело теперь по-другому.

Борис понял, что изменилось в квартире. Когда они жили здесь, часы во всех комнатах, в прихожей, на кухне – все они показывали немного разное время. «Наша квартира столь громадна и необъятна, что комнаты находятся в разных часовых поясах». Эта его шутка так нравилась Илюшке. А теперь Ольга выставила на всех циферблатах одно, совершенно точное время. Зачем?

Ольга объявит мобилизацию всех риэлторов, какие только есть, и, может быть, еще удастся найти покупателя до отъезда Бориса. Но лучше всё же, если он скинет цену.

Так он уже скинул! Нет, это не скидка, отвечает Ольга, это так. Инна, кстати, согласна сбавить. Ради бога, говорит Борис, но он дал согласие бывшей жене на продажу именно, а не на благотворительность. И не обязательно увязывать сделку с его отъездом. Он даст Ольге доверенность. (Да! Он тогда был не прав.) А Инна вышлет аналогичную бумагу почтой. Так что дождемся и своего покупателя, и своей цены.

«Ну как знаешь», – Ольга устала от его квартирной эпопеи. Борис это видит, но она человек долга и доведет, конечно же, до конца. Гонорар ей надо бы увеличить, но как-то неудобно с ней об этом. Еще подумает, что он считает, будто квартира не продана из-за мизерности стимула для нее. Самое скверное – придется согласовывать с Инной. А та найдет множество аргументов, дабы отказать или же скажет, чтобы он заплатил Ольге из своей доли. Кстати! Он именно так и сделает. И не надо никакой Инны. Только Ольге заранее говорить не будет – после продажи квартиры заплатит и всё. А проговаривать вслух неудобно как-то. А доплатить после, добавить сумму, которой Ольга не ждет – так интереснее, и как-то даже театрально…

Ольга уже спешила по каким-то своим делам: «Боря, до вечера». Он закрывал квартиру сам, всё у него получилось, пальцы помнили, как управляться с ключами.



В холле первого этажа, как только вышел из лифта, столкнулся с Торопкиным. В том сентиментальном расположении духа, в каком Борис пребывал сейчас, он обрадовался даже ему: «Николай Никитич!» Тот чисто автоматически ответил на рукопожатие и начал выговаривать Суперфину за то, что последние его арендаторы оставили пакет с мусором на лестничной клетке. Говорил всё это так, будто случилось не год назад, а вчера только. Борис умилился, ответил, что Николай Никитич как-то совсем и не постарел за эти годы. Комплимент не смягчил Торопкина. Он был старшим по подъезду и должностью этой чрезвычайно гордился. Кстати, он сам себя и назначил. В остальных четырех подъездах дома ее не было – ни в советские времена, ни уж тем более, когда дом стал товариществом собственников. Торопкин был помешан на чистоте. Конфетный фантик, оброненный ребенком, чьи-нибудь недостаточно тщательно вытертые о половик ноги – всё оборачивалось скандалом. Словом, такой вот местный унтер Пришибеев. В детстве Борис боялся столкнуться с ним на лестнице или в холле. Но если он был с дядей Яковом, то Торопкин начинал с ним сюсюкать. Борис брал за руку дядю Якова, «для наглядности», чтобы Торопкину было ясно, Боря, представляет нечто целое с дядей Яковом-генералом. И на фальшивое добросердечие «старшего по подъезду» пытался ответить вежливой, но снисходительной улыбкой. Жена Торопкина – тушенка в бигудях (по доброму выражению Бэллочки) – гордилась им чрезвычайно: «На моем Николайникитиче только все в доме и держится».

Когда Борис жил здесь, всегда знал, Торопкин наблюдает за ним и его домашними. Так, например, выбрасывает Борис мусор в контейнер и чувствует на своих лопатках взгляд Николая Никитича из окна. (Привет ему от его дрезденского брата по разуму.) Пусть ни Борис, ни Инна, ни Илюша ни разу не вываливали мусор мимо, точно так же, как не харкали в подъезде на пол, но мало ли что! Торопкин на страже. Жители подъезда? Посмеивались над ним, но не связывались. К тому же от человека есть польза все-таки.

Однажды Борис подслушал, как Николай Никитич разговаривает с только что нанятой в дом уборщицей. Пожилая, блеклая женщина моет ступеньки, над нею, пролетом выше стоит Торопкин, дает руководящие указания. Сколько чванливой вельможности в каждом слове, в каждом жесте! Будто это, по меньшей мере, какой-нибудь начальник Беломорканала. А дальше было еще интереснее: он стал обещать ей свое покровительство (!) если она будет добросовестно мыть пол.

Уборщица слушала всё это, продолжая мытье. Почему не послала его по матери вместе со всеми его указаниями и со всем покровительством? То ли наслушавшись за жизнь разного всякого, не обращала внимания, то ли… понимая, конечно, что никакой он ей не начальник, молчала, соглашалась на всякий случай.

Борису Торопкин попортил немало крови, когда началась эпопея со сдачей квартиры. Николай Никитич скандалил с арендаторами. Почти каждый день названивал Борису, грозился настучать в налоговую, в милицию, а если у него снимали иностранцы, то еще и в ОВИР. Чего добивался? Власти. И не только над арендаторами, но и над самим Борисом. А первыми постояльцами у него были немцы, и они вообще не могли понять роль этого рассерженного человечка и в какой мере они должны его слушаться. Пришлось объяснять этому «подъезденфюреру», что он сдает квартиру официально, платит налоги, и, стало быть, стучать на него бессмысленно, и ни о какой зависимости Бориса от настроения и физиологии уважаемого Николая Никитича не может быть и речи. Торопкин на какое-то время стихал. Но потом повторялось снова. И это несмотря на то, что Борис действовал не только кнутом юридической аргументации, но и пряником (буквально). Подарочек к Новому году, чего-нибудь супруге Торопкина к восьмому марта, к чаю. Притом, что Торопкин глубоко уважал Бориса и чуть что, звонил к нему за советом по правовым вопросам, вилял хвостом. Но он раб своего характера. А сладость административного восторга была для него выше не только приличий, но и корысти.

Когда Суперфин уехал, Торопкин дергал нервы Ольге. Она, конечно, не столь впечатлительна, как Борис, но живой же человек. За это тоже Суперфину неудобно перед Ольгой, пусть она никогда не попрекала его Торопкиным.

Вот перед ним Торопкин: личико собрано в костистый такой кулачок, может быть, даже в фигу, крашеные в густочерный сапожный усики и остатки волос, но, в самом деле, как будто не постаревший. Не подвластен времени, равнодушен к его ходу. Он, наверное, был всегда. Не заметивший ни распада империи (сколько бы он по ней ни ностальгировал), ни попыток свободы, ни новой реакции, ни чего-нибудь еще в этом роде столь же поверхностного и преходящего по сравнению с его борьбой за то, чтобы в подъезде не горел лишний свет. Вне истории, превосходит ее этой своей озабоченностью чистотой на лестничной клетке. Подозрителен, раздражён, ценит эту свою раздражительность до чрезвычайности. Всегда готов сигнализировать. О чем, собственно? Не суть и важно. Кому? Тоже детали – всегда найдется кому. Он, казалось, имеет какое-то превосходство над жизнью. Превосходит ее метафизикой управдомов? А так что?.. Его борьба с соседями за то, чтобы они вовремя сдавали деньги на лампочки для лестничных клеток и иных мест, в общем-то, увенчались успехом. Борьба, на которую и ушла его жизнь.

Звук входной двери. В холле Миша Механик: «А-а! Боря. Чего не позвонил, что приедешь? – Следует объятие с последующим троекратным похлопыванием Суперфина по спине. – «Ну, как ты, Боря? Рассказывай. У меня потрясающе. Только что вернулся из Штатов. Давай, поднимайся ко мне. Дела?! Ладно, еще успеешь. Пойдем-ка. Я приглашаю. Пойдем-пойдем-пойдем. Ты не помнишь, сколько лет я тебя не видел?»

Торопкину в звуке двери, закрывшейся за Мишей Механиком, послышалась некая фальшь и он, потеряв интерес к Борису, пошел проверять пружину.

В самом деле, почему бы нет? Борис же зайдет ненадолго. И всегда можно будет откланяться, сославшись на обстоятельства. Миша уже запихивал его в лифт.

Пятидесятых годов, со стеклянной дверью, просторная кабина движется в шахте, огороженной стальной сеткой. Сквозь эту дверь видны не только пролеты лестниц, но и заволжские дали в огромных окнах лестничных клеток, залитые, как Суперфин и обещал несостоявшимся покупателям, солнечным светом. «С роскошеством природы дух покоя в такую пору связан глубиною». Очень недолгой бывает эта пора в здешних широтах.

В доме было ранжировано абсолютно всё. Вот холл первого этажа (жители по старой памяти называют его вестибюлем), оформленный в стилистике станции московского метро. Узкая лестница вниз ведет в цоколь, там служебные квартиры дворника, слесаря, консьержки (теперь все, конечно, приватизировано). В детстве слово «консьержка» ассоциировалось у Бориса с Жоржем Сименоном, но консьержка (женщина, а не слово) ста?тью и голосом замечательно гармонировала со сталинским ампиром вестибюля и, казалось, была вылеплена заодно со всеми этими барельефами работниц, колхозниц и еще каких-то тетенек, символизирующих изобилие.

Над цоколем располагалось то, что в доме называлось нулевым этажом. В частности, там была квартирка Торопкина, полученная в свое время его отцом, комендантом. Комендантом чего именно был родитель уважаемого Николая Никитовича, никто уже не помнил.

Первые три этажа во всех подъездах отведены под огромные четырехкомнатные для областной партхозно-менклатуры, с вкраплением академиков и генералов. Четвертый и пятый заняты огромными, но уже трехкомнатными для замов тех, кто занимает первые три этажа, а также три квартиры выделены для членкоров. (В соответствии с этажом и размером квартир их обитателям полагались места на N-ском номенклатурном кладбище.) Два верхних – шестой и седьмой (здесь уже обошлось без эркеров и балконов) отданы под двухкомнатные для людей поменьше, но, кончено же, тоже недосягаемых для простых смертных. Как говорила внучка дяди Якова Бэллочка, чтобы представиться в какой-нибудь компании, ей надо было просто назвать свой домашний адрес. А если компания понимающая, то она называла и свой этаж.

Квартира Миши Механика была на седьмом, напротив лифта.

Миша познакомился с Борисом, едва только тот въехал в дом. Они столкнулись на лестнице возле почтовых ящиков. Его спутницу Борис тогда принял за дочь от смешанного и довольного позднего брака. Миша обрадовался Суперфину ввиду их очевидной этнической общности, подал свою не по возрасту крепкую кисть, поросшую рыженьким ворсом: «Михаил Шлемович, но обращайся без отчества, не потому, о чем ты подумал, просто. Я же не старичок. Да! И конечно на «ты», несмотря на разницу в возрасте. Плевать на разницу. Соседские девчонки, что забегают проконсультироваться перед сессией, те мне, естественно, «выкают», но я запретил им настрого не только отчество, но и «дядю». Только «дяди» мне не хватало! Просто, Миша, договорились? Да! А это Алиса – моя гражданская жена».

Их общение было не слишком уж интенсивное, эпизодическое, скорее. Он говорит, всегда говорит и не слушает сам. Ощущение было такое, что он просто не может слушать в силу такой вот физиологии. Даже если пытается, устает уже к концу твоей первой фразы. Что раздражало, конечно, но не слишком. Потому как не слушает Миша мило и добродушно. О чем говорит? Обо всем. Политика, «судьбы России». Ну и, конечно, «еврейские все дела». Всё что он говорит, в общем-то, как бы и правильно, но так всё банально. (Это не потому, что Борис так уж ценил свое мнение по этим темам.) Может, в этом что-то и есть – банальности правильные, так сказать, просвещенные, безобидны, наверное. Но если слушать его хоть сколько-то долго, понимаешь – нет. Посредственность не может не быть агрессивной? И средний вкус при всей своей правоте агрессивен. Что заинтересовало в нем? Живость характера позволяла Мише Механику избегать мышления. Почему бы и нет, кстати? Комично лишь то, что он очень уж принимал себя всерьез. Но когда с ним сидишь за бутылочкой на пушистом ковре, подушечки, мягкий свет, рядом Алиса-студентка – спорить как-то не хочется. Да и смысл? Миша Механик угощает тебя собой, удивительным. Тактичный гость разве станет рассуждать, чего не хватает в главном блюде, попросит добавки только.

Живость, жизнерадостность без чувства юмора. Да и он не пытался особо острить – не снисходил.

Миша оказался знаком со многими. А некоторые его пересечения просто поражали. Так в Америке (у него там его бывшая и дети, конечно, давно уже взрослые) его представили Бродскому. Борис приготовился услышать нечто вроде:

– Ну что, брат Бродский?

– Да так, брат, так как-то всё…

Но Механик рассказал совершенно спокойно и просто, скорее всего, не приврав. То есть Мишина самооценка, его интерес к самому себе не нуждались даже в такой подпорке. Наш философ (теперь, увы, покойный), что жил в Лондоне, как-то приглашал Мишу в Москву на свой семинар ли, на лекции, Механик отказался: «С интеллектом у меня не очень». Было сказано без кокетства или же самоиронии. Точно так же Суперфин мог сказать, что не умеет танцевать.

Что же такое он знает о себе? На чем держится эта его самосознание?! На простом отсутствии рефлексии? На изначальной ненадобности оснований, тем более доказательств? В чем-то даже и завидно было.

В общении с ним Борису приходилось обходить всё, что так или иначе связано с медициной. Ибо невозможно объяснить Механику, почему не хочешь пить биодобавки от всего на свете по сто долларов за пачку, которыми он торговал. У него еще была небольшая студия по диагностике кармы или по чистке ауры в медицинских целях – притом, что сам он доктор меднаук.

Он изменял своей гражданской Алисе методично, немилосердно с какими-то совсем уже нимфетками (только что кодексу не назло), водил их к себе (если ситуация позволяла) и был страшно горд, если Борис видел его с очередной во дворе или в лифте. (С таким же выражением атлет ворочает тяжести на глазах у студента-ботаника). Алиса вряд ли что совсем уж ничего не знала. Как у них всё это держалось? Но вот же держалось. Чем он, собственно, брал студенток, девиц попроще, часто длинноногих, топовых? Он стильный. С ним так легко. И столько экзотики. Что же, еврейство, кажется, стало экзотикой, он и действовал с опорой на нее. Пожилой, почти что старый (на самом-то деле старый, но выглядящий как пожилой) еврей с добродушным, так сказать, интеллигентским матерком, сексуальной седой щетиной и с грин-картой… И, конечно же, запах денег, не то, чтоб больших, но некоторых





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=55332539) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



Если текст книги отсутствует, перейдите по ссылке

Возможные причины отсутствия книги:
1. Книга снята с продаж по просьбе правообладателя
2. Книга ещё не поступила в продажу и пока недоступна для чтения

Навигация